Это, разумеется, так и было, – таинственный полночный час! – потому что с последним ударом в комнате разлилось перламутровое голубоватое сияние, в коем явственно обозначился огромных размеров монстр – Бардадым, король черной масти… Как он, столь громоздкий, проник в дом, и почему всегда так чутко спящая Марья Федоровна не услыхала его появления, не проснулась, – это сейчас было неважно, об этом уже не приходилось рассуждать, приходилось, хочешь не хочешь, мириться с фактом – ужасаться, негодовать, падать перед чудовищем ниц – и ждать, что будет.
Минута, другая протекали, постукивали часы – и ничего не случалось. В слегка подрагивающем призрачном свете стоял король черной масти, сурово глядя из-под косматых бровей – одним взором сверху, из-под самого потолка, другим – снизу, кверху ногами, – от пестрого половичка. Недвижимо стоял король, медленно, важно опуская и подымая старческие припухшие веки, дыша тяжело, сильно, так, что в шумном ветре его дыхания трепетали, отдувались волооки черновато-седых усов. И странное, сложное – жуткое и вместе с тем приятное чувство охватило Максима Петровича при виде этого царственного исполина, этой королевской туши, занявшей собою мало что не половину зальца, одной короной упершейся в потолок, а другою – в тряпичную пестрядь половика. Чувство это было необычайно, хотя и слагалось из самых обыкновенных чувств: робости, восторга и огорчения; робости – перед размерами и двухголовостью монстра, восторга – от того, что следствие упрощается добровольной явкою с повинной самого Бардадыма, и огорчения – что, как ни крути, как ни верти, а закатать под суд эту старорежимную образину пока что совершенно невозможно… тем более, что и судмедэкспертиза, разумеется, даст какое-нибудь этакое заключение, по которому сию нелепую тварь хоть в музей сдавай, хоть в психиатричку, хоть на базаре показывай, но уж никак не втиснешь в судебное разбирательство лохмотовского ограбления…
Пока подобные мысли вьюнами вертелись в голове измученного бессонницей Максима Петровича, крестовый король, видимо совершенно уже освоившийся с обстановкой, преспокойно (можно даже сказать, пренахально) одною из своих четырех лапищ смахнул с кроватной тумбочки папку с лохмотовскими документами прямо на пол, кряхтя, уселся на тумбочку и, больно ширнув Максима Петровича в бок своим идиотским скипетром, хитро подмигнул ему, как бы говоря: «Нуте-с, почтеннейший? Что вы на это скажете?»
Вот тут уж Максима Петровича взорвало: с грязной улицы вперся в дом, не переобувшись в передней, наследил, сукин сын, – это хорошо еще, что Марья Федоровна не видит! – скинул на пол официальные – даже более того, секретные! – бумаги, расселся на тумбочке, где уж никак сидеть не положено, да еще и подмигивает, черт бы его побрал! Как будто он и вовсе не при чем, как будто он и не Бардадым вовсе, и о предстоящей ревизии сельповским жуликам не он сигнализировал, призывал привести в ажур отчетность и кассу! Ладно, сиди, сиди, размахивай своим скипетром! Следствие не посмотрит, что ты с двумя головами, безногий урод, бардашка… Следствие разберется – кто вы такой, выдающий себя за гражданина Бардадыма, и какая ваша настоящая фамилия! И, уж будьте покойны, никаким бардадымам не удастся одурачить работников уголовного розыска! А то, что на вас всякие-разные монархические атрибуты понацеплены, – так и на это не поглядим, королей-императоров мы давным-давно прикончили и заводиться им в нашем районе не позволим!
Но только лишь подумал Максим Петрович этак вот решительно приступить к уроду, взять его, так сказать, за машинку, – как тот съежился, потускнел, стал как бы линять и испаряться, и испарился-таки, пройдоха, а на его месте… на его месте, на тумбочке… оказался… фу, боже ты мой! да что это, позвольте… оказался товарищ Малахин, собственной своей персоной – в чесучовом пиджачке, в клетчатой ковбойской рубахе, с лицом кирпичным и отекшим, со странной, двусмысленной и даже подлой улыбочкой… И – ничего от Бардадыма: ни двух, увенчанных коронами голов, ни клейнодов, ни сияния перламутрового, – одна лишь улыбочка да глазок, подмигивающий хитро, с лукавинкой, как бы говорящий всё те же речи: «Нуте-с, почтеннейший?»
Однако ежели тот крестовый монстр, за которым так ловко скрывался товарищ Малахин, только лишь и делал, что сиял да подмигивал, – этот вдруг пустился в житейские разговоры:
– Здравствуйте, товарищ Щетинин, – сказал он развязно, – вот шел мимо, дай, думаю, зайду к болящему, еще разок от имени семейства покойного Валерьяна Александровича поблагодарю…
– Послушайте… – почему-то с необычайным трудом шевеля губами, произнес Максим Петрович. – Послушайте, на каком основании вы ночью, когда все добрые и честные люди спят…
– Э, что там! – перебивая Максима Петровича, воскликнул товарищ Малахин. – Что там – ночь! Самое ночью-то и дела делать… Но я к вам, собственно, не только за тем пришел, чтобы принести благодарность за вашу, не сочтите за комплимент, великолепную работу… Я и еще кое-что хочу, так сказать, довести до вашего сведения, чтобы вы не очень-то петушились, милейший, а именно…
Тут он, приподнявшись, пошарил рукой по стене и включил электричество. При ярком свете Максим Петрович увидел, что товарищ Малахин пьян, да от него и запах валил перегарный, сивушный, чего Максим Петрович терпеть не мог. И снова, но с еще большим трудом шевеля губами, он прошептал:
– По-слу-ш-шай-те…
– Молчать! – рявкнул Малахин, откуда-то, как бы из воздуха, выхватив королевскую корону и напяливая ее себе на лысину.
Максим Петрович даже застонал: да что же это, в самом деле! Что это за розыгрыш, за маскарад такой! Выгнать этого пьяного мерзавца, в шею вытолкать бы из дома, да ноги тяжелы, не ходят, руки не подымаются, а губы уж и пошевелиться, что-нибудь даже шепотом сказать не в состоянии…
– То-то, дурачок… Лежи уж лучше, помалкивай! – сказал товарищ Малахин, неожиданно вдруг по-хамски переходя на «ты». – Помалкивай, говорю, – добавил он, – помалкивай, раз не вашего это телячьего соображения дело…
И, не сказать бы – с ужасом, а скорее – с удивлением увидел вдруг Максим Петрович, как на его глазах преобразился Малахин: ноги куда-то делись у него, вместо них вторая выросла малахинская голова, вместо двух рук сделалось четыре, и в них – черт знает что! – клейноды появились: в левых руках – державы, похожие на те арбузики, что Марья Федоровна засаливала в зиму, а в правых – жезлы, долженствовавшие, конечно, обозначать царские скипетры…
Но скипетры ли? Максим Петрович пригляделся внимательнее, до боли в глазах напряг свое зрение и вдруг вскрикнул, – то есть это ему так показалось, что вскрикнул, на самом-то деле он лишь только промычал невнятно:
– Ключ! Ключ!
Да, двухголовый, четырехрукий товарищ Малахин, нахально ощериваясь обоими – верхним и нижним – ртами, держал в двух своих правых руках тяжеленные гаечные ключи, и ярко, четко поблескивала на ржавчине металла вырубленная зубилом метка: «С. Л.».
– А, собственно, чего ты кричишь? – насмешливо, двумя ртами, сказал товарищ Малахин. – Чего кричишь? Чего кричишь? Чего кричишь? – вдруг быстро-быстро затараторили обе его головы. – Чего кричишь? Чего кричишь?
И с этими словами он кинулся на Максима Петровича и замахнулся сразу двумя ключами… И тут уж Максим Петрович действительно закричал во весь голос от ужаса и… открыл глаза.
Розовое, голубое, серебряное утро глядело в чистенькие окна; дивный запах жареных оладьев доносился из кухни. Нагнувшись над кроватью, с озабоченным лицом стояла Марья Федоровна и, легонько поталкивая мужа в бок, встревоженным голосом повторяла:
– Да чего ж ты кричишь так? Чего кричишь, господи боже мой! Или привиделось что?
Глубоко и облегченно вздохнув, Максим Петрович приподнялся на локте, искоса глянул на тумбочку: папка с делом лохмотовского сельпо лежала на месте.
Глава шестидесятая
Без всякого аппетита жевал Максим Петрович румяные, посыпанные сахаром пухлые оладьи, до которых всегда бывал большой охотник и которые Марья Федоровна действительно приготовляла мастерски. Ничего ему не хотелось – ни есть, ни пить; в голове реял какой-то колеблющийся туман. Он так невпопад, ни к селу ни к городу, отвечал на вопросы Марьи Федоровны, что она подумала нехорошее и, скоренько после утреннего чая убравшись по хозяйству, побежала в больницу рассказать врачу о странном состоянии мужа и посоветоваться – что же теперь делать.