– Простите, Максим Петрович… – проговорил Костя, как-то смешно, почти по-детски моргая ресницами. – Мне во всем этом только одна деталь неясна… Ключ вот этот.
– Да что ж тут неясного? – ответил Максим Петрович просто. – Ведь он поначалу им хотел убить, ключом-то этим… С ним он и пошел на изваловский двор. А там увидел топор в дровосеке, ключ кинул, а топор взял…
– А-а!.. – застонал Костя, хватаясь за голову и крутясь на месте, будто пронзенный пулей. – Ой, какой же я дурак! Ведь вот что это значило – он же ключ искал! В малиннике! Ой, дурак, дурак! Как же мне это не стукнуло! Вот чего он там бродил, —и не один ведь раз! А я и не вдумался, – как самый последний остолоп! Ключ он искал! Ключ же ему покоя не давал! Нет, я болван, болван! Ведь это все можно было еще когда распутать!
Костино страдающее лицо, его вопли, его самоуничижительный взрыв, биение себя кулаками по лбу вызвали у Максима Петровича лишь мудрую полуулыбку.
«Эх, милый ты мой! – захотелось сказать Максиму Петровичу. – Не так-то это просто. Ну, вдумался бы – и что же бы ты надумал? Это сейчас-то кажется таким очевидным, когда столько других фактов, обстоятельств набралось… А без них? Нет, милый, для этого тебе надо было бы еще на недельку в постель улечься, да от болей зубами поскрипеть, помучиться… Да чтоб мадам Извалова на тебя целый ушат своих слез и соплей вывернула… Да чтоб Марья Федоровна печку перекалила… Да чтоб тебе двухголовый Бардадым примерещился, с ключом-то в руке… Вот какими странными путями иной раз следовательская мысль-то идет, через какую фантасмагорию… рассказать даже совестно, невозможно – так чудно́ да нелепо покажется…»
– Не страдай, – сказал Максим Петрович вслух. – Тебе еще жить долго… Еще не такими разгадками будешь удивлять. В тебе прыти на десятерых, ты еще самого Шерлока Холмса забьешь. И этого, как его… Пьеро? Пелеро? Пантеро?
– Пуаро! Нет, нет! Этого я себе никогда не прощу, никогда!
– Так что же все-таки делать? – возвращаясь к своему вопросу, озабоченно повторил Максим Петрович. – Посоветоваться с прокурором? Это время, время… Или прямо сейчас же доложить Муратову и – брать?
Глава шестьдесят третья
Крупные, мясистые, осыпанные рыжими веснушками руки Малахина, лежавшие на столе, поверх деловых бумаг, дрогнули и вслед за этим мелко-мелко засуетились, в ненужной заботе и тщательности прибирая стол, – и это была единственная видимая со стороны реакция Малахина; все же прочее осталось в нем почти без всяких изменений, если не считать еще розовую краску, проступившую у него за ушами и на складках шеи.
Всего ожидал Максим Петрович – бурного протеста, пререканий, требования подробных разъяснений, но только не того, что произошло – что Малахин после первых же слов точно онемеет и станет покорно, ни о чем не спрашивая, собираться.
Он закрыл крышечками чернильницы в гнездах на мраморной доске, – одна была с фиолетовыми, а другая с красными чернилами, для резолюций, – поставил в пластиковый стакан шестигранные цветные карандаши. Вошла сотрудница с деловым озабоченным видом, – для всех в конторе это был еще обычный, будничный, трудовой день и шла обычная, будничная работа, – подала Малахину стопку листков, сказав: «Вот эти разнарядки, Яков Семеныч, что вы хотели посмотреть». Малахин молча принял бумаги, молча положил на левый угол стола, в стопку других бумаг, под пресс, – положил, аккуратно подровняв краешки, как будто ему предстояла совсем недолгая отлучка и он должен был вскоре вернуться назад, сюда, в этот свой кабинет, за этот свой массивный, под зеленым сукном стол, к мраморному чернильному прибору и карандашам, к этим сложенным на углу стола бумагам, принесенным к нему на рассмотрение и подпись…
«Сказать, чтоб передал заму печать и ключи от сейфа? – подумал Максим Петрович. – Это всех перебудоражит… Сделаем сами, потом…»
Через конторские комнаты и длинный коридор, ведущий к выходу, они прошли рядом. Это ни в ком не возбудило любопытства, сидевшие за столами служащие даже не подняли на них глаза.
Попавшийся навстречу в коридоре сотрудник спросил у Малахина: «Вы в райисполком, Яков Семеныч?» Еще один человек, как видно, посетитель, при виде идущего Малахина поспешно отступил с дороги, поспешно снял шапку, поспешно вынул из кармана какую-то бумажку со штампом и протянул Малахину, говоря: «Вот отношение, Яков Семеныч. Нужна ваша резолюция…»
Малахин даже не повернул головы. Он шагал грузно, сгорбленно, вряд ли что видя по сторонам, вряд ли слыша обращенные к нему вопросы.
Глава шестьдесят четвертая
Над всею русской землею нависло тяжелое, тусклое небо неизбежной холодной и мокрой осени. Зыбкая, колеблющаяся от порывистых северо-восточных ветров моросящая мга гигантскими, тысячеверстными волнами шла, перекатывалась через серые, скучные поля, с гулким шелестом застревая, запутываясь, продиралась упрямо, настырно через почти донага уже обтрепанные непогодой черные чащи лесов, сваливалась в глубокие лога, в приречные пойменные низины, дымясь над ними белесыми, призрачными, шевелящимися туманами, дыша промозглыми испарениями и словно навсегда зачеркнув, заслонив серой тяжелой завесой не только веселое синее небо с его яростным солнцем, луной, звездами, с его дивными переливчатыми красками, но и самое веру в то, что такой яркий мир еще существует, надежду на то, что еще он когда-то сверкнет, порадует глаз человека и возродит, вернет к деятельной и радостной жизни все эти поникшие, полегшие под дождями, побуревшие травы, все эти оголенные, еще так недавно звеневшие птичьими перекличками и вдруг сделавшиеся мертво-молчаливыми леса…
Перекатывались волны осенней моросящей мги. Раньше срока надвигалась на землю ночь, и тревожно, с боку на бок ворочаясь, часто просыпаясь, дремал Ермолай Калтырин, крепко-накрепко запершись на кухне оздоровительной базы, прижавшись к остывшему обшарпанному зеркалу с вечера жарко натопленной печи, вслушиваясь в ночные неясные звуки, страшась того, о чем не раз еще думалось летом, что вдруг может случиться… Что вдруг недобрые люди придут в ночной темноте, скажут тихонько через дверь: «Лежишь, Ермолаша? Ну лежи, лежи, не вздумай, милок, наружу вылезть, ежели тебе жизнь дорога…» Да и почнут разорять тесовую беседку, шиферную крышу на павильоне, не спеша укладывать шифер и доски на машину, негромко перекликаясь между собой… А он действительно будет лежать не дыша и до самого рассвета не выйдет наружу со своей сторожевой двустволкой, потому что ведь – убьют, убьют, сукины дети… Ох, ночка!..
Немигающими глазами слепо вглядывается она в сокровеннейшие тайники встревоженных человеческих душ, не находящих себе в ночном одиночестве покоя… Каменным своим взором она находит, нащупывает ту, прямо сказать, тараканью щель под черным осевшим потолком, где на теплой печи, на обсмыганных кирпичах лежит, тщетно пытаясь уснуть, трезвый, несчастный в своей слабости, чадолюбивый человек Авдохин; и глядит на него ночь, глядит бесстрастно и немо, но в то же время как бы и вопрошает беззвучно: «Ну, что же дальше, Алексей Кузьмич? Как встретишь ты новый день своей жизни? Ты, человек, однажды увидевший великую красоту человеческого духа, а сам в слабости своей духовно падающий все ниже и ниже?» Тут бы самый раз заплакать Авдохину в ночной темноте, не стыдясь, и как-то, может быть, легче стало бы, какой-то рассвет проблеснул бы в захламленной, загаженной его душе… Но нет, он трезв, и сухи глаза, привыкшие к пьяным, фальшивым слезам… И одно остается ему: нащупать в потемках жестяную коробку из-под леденцов, где еще закурки на две слабой, кисловатой на вкус махорки и, свернув цигарку, закурить, одурманить и без того уже утомительной бессонницей одурманенную голову…
Так, безжалостная, находит медлительная ночь чахоточного лохмотовского счетовода Чибрикова, пластом лежащего в больничной палате, отупевшего от боли в груди, от страшных мыслей о предстоящем суде, о неминуемой расплате за грязные дела, за то, что по слабости забыл про свое человеческое звание, в винном стакане топя свою совесть, свою честь, свое гражданское достоинство…
Безглазая, она и пьяного лесника находит, ночующего у своей разлюбезной, и что-то такое недвижными губами шепчет ему, от чего он глаз не может сомкнуть до рассвета… И все мерещится ему как бы лесная гарь, древесное кладбище, – неклейменые воровские пеньки, пеньки, пеньки… многоверстное, бородавчатое поле, усеянное пеньками… и стук топора в ночной тьме, и стонущий шум упавшего дерева…