А Яков Семеныч Малахин?
Пятьдесят семь лет прожил человек и очень деятельно прожил – в служебных своих взлетах, падениях и новых взлетах; мало того, из этих пятидесяти семи добрые сорок прожиты жизнью двойною, из которых одна – в учрежденье, в служебных хлопотах, зафиксированная в личном деле, в официальных документах – в приказах, протоколах, благодарностях и так далее, наконец, в семье, в кругу родных и знакомых. И другая – внутри себя и в обществе темных людей, неизвестных кроме него никому – ни на службе, ни дома, – но так же, как и первая, полная кипучей (гораздо даже более кипучей) деятельности, взлетов и падений, и новых взлетов… Так что в общей-то сумме получается, что не пятьдесят семь прожитого, а еще и плюс сорок, то есть девяносто семь годиков – не шутка! – и за этакую уйму времени ни разу – ни разу! – не обдумал, не обсудил он, как живет: хорошо ли, дурно ли, правильно, или пустивши судьбу свою, как говорится, наперекосяк, куда кривая вывезет…
Но вот в потоке дней и ночей прожитой жизни – последние двое суток… За решеткой, в тесной и темноватой камере при райотделе милиции. В тишине, в бессоннице нахлынули, накатили волною мысли о прожитом времени – о том, как, зачем, во имя чего протекли обе – явная и потаенная – жизни. И сделалось Бардадыму-Малахину страшно…
Потому страшно, что с безжалостной отчетливостью, ясно представилась убогая, нелепая, смешная цель этих обеих трудных и даже опасных жизней: доходный дом в курортном городке, куда он собирался, выйдя на пенсию, пускать диких курортников, взимая с них по рублю в сутки за койку с постельными принадлежностями!
В жизни каждого человека бывают такие часы, когда он, оборачиваясь вспять, сам себе отдает отчет в содеянном им, когда, словно волшебные картинки, вспыхивают в нем воспоминания о лучшем и о худшем из того, что довелось увидеть, почувствовать, сделать: яркое утро с цветущей сиренью, с птичьим свистом, с отдаленным мелодичным благовестом – в детстве; волшебная соловьиная ночь робких любовных мечтаний – в юности; рождение первенца, отцовская гордость и нежность – в зрелости; радость от хорошо, честно справленной работы или от доброго дела, от того, что хоть раз в жизни сумел подарить кому-то пусть даже маленькое счастье… Наконец, минуты скорби, горя, отчаяния – смерть родного, любимого человека, недовольство собою, своими поступками, самоосуждение, раскаяние, мучительные попытки побороть в себе зло, душевную черноту и не менее мучительные поиски иных, лучших путей, ведущих к добру, к разумной осмысленности всей жизни…
Нет, ничего такого с Яковом Семенычем не случалось, он не обременял свое существование подобными пустяками. Детство? Где-то смутно запечатлелся в памяти широкий, голый, вытоптанный двор, окруженный кирпичными амбарами, сараями; вечная толчея возле огромных весов, с двумя железными чашками такой величины, что говяжья туша свободно, легко укладывалась на них, толчея мужиков и работников, снующих от амбаров к весам и обратно – с шестипудовыми хлебными чувалами, с тюками шерсти, с пестрыми, еще кровоточащими, только что содранными коровьими шкурами… Приезжающие и отъезжающие телеги, возы, гогочущие, матерящиеся мужики-возчики, гуртовщики, приказчики, папаша, наконец, со своим сладчайшим тенорком – хозяин всей этой галдящей, ревущей скотской и людской сутолоки, благообразнейший, с седыми пушистыми кудрями, с бородой, расчесанной надвое, постоянно крестящийся на золотые маковки церкви, видневшиеся из-за амбаров, постоянно выговаривающий в назидание что-то евангельское, скучное, благочестивое…
Он, родитель-то, пристрастие имел к торговле, к прасольству, в те же дела и единственного своего Яшеньку прочил, да – хлоп! – революция, и все к чертям собачьим полетело – кирпичные амбары, весы, говяжьи тушки, пестрые шкуры… Просторный двухэтажный (единственный в селе) дом, капиталы, какие в Волго-Донском банке хранились, движимость и недвижимость – все полетело. Единственно, что осталось – утлая хибара на задворках, «амбарушка», как ее называл родитель, в известном месте зарытая баночка из-под леденцов «Ландрин», в которой погремушкой бренчали шестьдесят две золотые десятки, да святое семейство: страдающая от водянки ногами мамаша и Яшенька – вострый, смышленый мальчик, надежда на будущее, единственный…
Стрекочет, стрекочет нудный осенний дождик по железной крыше капезе́…
Ну, и что же-с?
А ничего. Жили. Как чуть заворошки с белыми-красными приутихли, определил родитель Яшеньку в город учиться в промышленно-экономический техникум. Тут мать померла. Стоял Яша у гроба, тупо, равнодушно глядел на голубоватое, сразу заострившееся, страдальческое лицо покойницы, на золотой бумажный венчик, красиво оттенявший лоб, делавший мать важной, похожей на святую великомученицу; и ни вздоха не исторгнул он из груди, ни слезки из глаз – одна скука, одно равнодушие, мелкие, незначительные мыслишки о незначительном, о мелком, житейском: когда уезжал из города, вызванный телеграммой хоронить мамашу, в техникуме началась чистка, так вот Яша опасался – не вычистили бы за отцовское прасольство…
Так, именно так и случилось: вычистили.
Но спасибо один дружок надоумил – ловкий был пройда, стервец! – написать в газетку, отказаться от родителя, заклеймить его, такого-сякого сукинова сына, как отсталый буржуазный пережиток, как гнойный чирий на теле республики…
Что и было сделано.
После чего Яша Малахин в рост пошел.
С этого-то именно дня и началась его двойная жизнь, в кузовке ничтожной души появилось второе, секретное донце, появился второй Яша Малахин, по внешности своей ничем от первого не отличавшийся, только разве что станом казался погибче, да в физиономии было у второго, как бы сказать, игры побольше: складки суровой волевой гражданственности на лбу, молнии гнева во взоре, ежели разносил подчиненного, честный, прямой взгляд, собачья, виляющая хвостом преданность и полное согласие с любыми тезисами – ежели разговаривал с начальством. Актерства, короче говоря, во втором водилось в избытке, но откуда оно бралось – бог весть, потому что первый-то, откровенно говоря, в этом смысле был довольно туповат, доказательством чего служит тот факт, что еще студентом техникума, записавшись в драмкружок, так ни в одном спектакле и не пригодился, проявил полную неспособность к сценическому перевоплощению…
Яков Семеныч уже заносил ногу на новую ступеньку служебной лестницы и даже чем-то такое заведовал, когда пришло письмо от отца, в котором старик сообщал, что болен смертельно, что дорогого, незабвенного Яшеньку хотел бы повидать перед смертью, да при такой оказии и вручить ему кое-что, как единственному наследнику…
Ужасно, ужасно грудную задачу пришлось решать Малахину: ехать, не ехать? Побаивался все ж таки отцовского осуждающего взора, или даже, по старинке, проклятия, хотя хорошенько и не понимал, что это такое – проклятие и чем оно страшно. Не то что бы совесть в нем заговорила, нет, но что-то такое остававшееся еще в глубине нутра – мужичье, человеческое, хотя и не без хитрецы, вроде того как иной зажигает лампадку перед иконой не потому, что твердо верит в бога, а просто так, на всякий случай: «Шут, мол, с ним, засвечу, а то ну как он есть, бог-то!» – что-то подобное заставило-таки Малахина поехать к умирающему отцу. И он не ошибся: папашу в его предсмертный час утешил и получил от него родительское благословение – ту самую леденцовую коробочку, в которой, нетронутые, хранились заветные золотые десятки, что пришлось очень кстати, потому что в те годы жилось голодновато, зато действовали «торгсины», где за золото можно было купить чего душе угодно.
Вот странное дело! Хотя и никогда до сей ночи не приходилось Якову Семенычу вот так подробно, до мелочей, вспоминать свою жизнь, а все больше при случае, отрывочно, по кускам, но почему-то казалась она ему яркой, прожитой с умом и даже с известным блеском… А вот сейчас, когда вторые сутки сидит он в предвариловке, когда бесконечная тянется ночь и ровно, нудно шуршит осенний дождик – и жизнь прожитая кажется такой же нудной, как этот дождик, не только не значительной, лишенной какого-то блеска, но даже ничтожной, серенькой, как те мокрушки, что заводятся в полутемных сырых помещениях, в подвалах… в тюрьмах, наверное, в которых он доселе, правда, бог миловал, не сидел, но которых инстинктивно боялся с молодых лет всю жизнь…