Выбрать главу

Не сидел, не сидел, да вот, пожалуйте, на старости лет и сел… Но за что? За что? То есть, он, конечно, знает, за что, его другое мучительно интересует – за что именно. За дела райпотребовские или… Нет, нет, не может быть! Конечно, за райпотребовские. Этот хомут, идиот, лохмотовский завмаг, которому многое, к сожалению, известно… Наконец, самое серьезное – валяльная мастерская, где, черти окаянные, совсем уж меру возможного утратили! Все так далеко зашло, что и те, неожиданно найденные деньги, что свояченица Женечка обещала, не помогли бы. Тогда весной… Тогда он здорово перетрусил – готовилась большая ревизия. Однако пронесло. А сейчас вот и без ревизии все выплыло откуда-то. Откуда? Каким образом? Ну, ясно, что кто-то (и не один!) в самом аппарате… Кто? Ах, да не все ли теперь равно – кто! Теперь – тюрьма, долгие годы тюремного томления, может быть, до самой смерти…

Малахин стонет.

И снова неспешно, шурша дождем, ползет, разматывается в его воображении серая лента прожитой жизни…

Война… Он прошел ее всю, от звонка до звонка, как любят говорить старые фронтовики. Но она почему-то оставила о себе довольно тусклые воспоминания, причем никак не ратного, а преимущественно служебного характера. Это, впрочем, и немудрено, потому что по роду своей деятельности (на армейском вещевом складе) ему не приходилось испытывать все те военные тяготы, какие испытывали другие: все время он пребывал на некотором расстоянии от передовой и хотя, разумеется, хватил военного лиха, и не раз замирало сердце при бомбежке или артобстреле, но в самое лицо смерти глядеть в упор все ж таки не глядел. Он даже, смешно сказать, не помнит – выстрелил ли хоть раз за все четыре года войны… Кажется, нет.

Да, военные будни как-то стерлись в памяти. Зато последние дни войны, праздничное возвращение домой – куда как были ярки: встречи на станциях, оркестры, кумачовые полотнища на вагонах «Мы из Берлина», цветы, объятия… И чемоданчик трофейный, крокодиловой кожи, наполненный с умом, не черт знает чем, а легкими, ёмкими, но ценными вещами – дефицитнейшими дамскими чулками и камешками для зажигалок. Надо же что-то и от войны взять, попользоваться от нее, не все же ей, проклятой, отдавать!

Демобилизовавшись, снова начал восхождение, пошел отсчитывать ступеньки служебной лестницы: третья, пятая, десятая… очень ходко, успешно, вплоть до великолепного, с сафьяновой обивкой, начальнического кресла в кабинете одного из больших областных учреждений, где испытал по линии административной изумительный, прямо-таки орлиный взлет, но вслед за тем и падение… И трудное карабканье снова, ступенька за ступенькой, в районном, однако, уже масштабе… Неожиданно вдруг объявилось пристрастие к вину и картишкам… Все очень было странно: никогда не играл, кроме как еще в детстве с бабушкой в дурачка или пьяницу, – а тут вот тебе: что ни ночь – гульба, игра, и крупная, нешуточная игра – в очко, в рамс, в банчок, а главное – везение, страшное какое-то, просто фантастическое везение!

Вот тут-то за картежную удачу и прилепилось к нему дурацкое прозвище – Бардадым; кто-то из старых игроков припечатал, да так вот уж сколько лет и сидит на нем кличка, вроде как тайное воровское имя, сперва известное лишь в тесном кружке игроков, а затем – по всей торговой сети района… Поначалу он и сам не понимал, что это за Бардадым такой; уже несколько лет спустя узнал: игра была некогда в три листика, или в хлюста, где черный крестовый король в одной из крайне счастливых и редких комбинаций побивал самого козырного туза… Этот-то счастливый король и назывался бардадымом.

Игра кончилась плохо: вызвали в райком. Как, каким непостижимым образом не вышибли тогда из партии? Ничего, рассосалось. Обошлось. Да, собственно, всю жизнь обходилось и рассасывалось. И вдруг – решетка…

За что?

Вторая ночь – без сна, наедине с самим собою, с непривычными мыслями о жизни – прошлой, настоящей, будущей… С докучными воспоминаниями о том, что вычеркнуть бы надо из памяти навсегда. Но нет, не вычеркивается! И не дает покоя странное, непонятное поведение прокуратуры и милиции: третьи сутки идут, как взяли, заперли и – забыли. Трижды в день появляется милиционер с судочком – завтрак, обед и ужин приносит, даже чай… Но вот почему не вызывают, не допрашивают?.. Ох, что-то здесь не так, неспроста… Неужели? Да нет, не может быть! Ну, хищения, ну, к тому, что уже вскрыто, еще кое-что добавится, это уж обязательно – видимо, раскалываться, признаваться пойдут друг за дружкой, и, конечно, валить все на него, на Малахина. Приятели! Как это покойный родитель говаривал: «при пире, при беседе друзей много, при горести, при печали – нетути никого»… Истинно так, папаша… истинно так!

Того же Валерьяна взять: родня, свояк. А ведь и чужой подобным образом не поступил бы… Запомнился этот денек – седьмое мая!

Малахин сидит, обхватив голову руками. Если взглянуть на него в дверной глазок – покажется, будто спит, так неподвижен. Лишь изредка сдавленный стон, бессвязное бормотание выдают его…

А за стеной ходит и ходит, низко опустив лобастую волчью голову, так низко, что небритая щетина подбородка впивается в голую грудь, – ходит, тупо уставясь потухшим взглядом в грязные, затоптанные половицы, дядя Петя, Клушин, Петров, человек, потерявший не только настоящее свое имя, но и всего себя, и деревню, где, может, и мать еще жива, все глаза проплакавшая по нем, в книжечку церковного поминания нацарапавшая после войны «воина Иоанна за упокой души его»…

Этот неустанно шагающий – Клушин, Петров, или как там его – давным-давно и думать позабыл о ней; пожалуй, спроси его, как ее зовут – не скажет сразу. Да, он многое позабыл и ни о чем не желает думать, кроме одного: как, каким манером докопались до того, память о чем, казалось, уже похоронена навсегда, до скончания века? Значит, нашелся человек или люди, знававшие его в те времена, когда носил он немецкий мундир, когда… Один-единственный вопрос мучает шагающего по камере Петрова-Клушина: тот или те, что показали на него, знают ли о нем все? Он тогда, после схватки с Костей, сказал, что не убивал никого из своих, и это была правда, но лишь до некоторой степени, потому что какое-то время, пусть незначительное, после артамоновского побега немецкие хозяева приказали ему справлять такую должность в лагере, которая в том-то именно и заключалась, чтобы убивать… И если у обвинения есть человек, могущий рассказать об этом, тогда – все. Точка. Высшая мера. Не подлежащий обжалованию приговор.

Как с такими мыслями уснуть? Как остановить этот изнурительный бег – три метра вперед, три метра назад? Хорошо полоумному – нажрался каши да и храпит так, что через кирпичную стену слышно… Вишь, вишь, заносит!

– А-а-а! – раздается вдруг за стеной приглушенный стон. – Ма-а!

Нет, Петров-Сидоров, или как там тебя… не хорошо, плохо Ивану Голубятникову. Очень даже плохо. Он, верно, с жадностью, урча от удовольствия, уничтожил принесенный ему милиционером ужин, завалился спать и спал долго, безмятежно, улыбаясь во сне, похрапывая, наслаждаясь тем, что ему тепло, сухо, что стены его жилья толсты, надежны, что дождик, шумящий где-то наверху, не достанет его. Но вот – уже за полночь – беззвучно рухнули стены, хлынул черный, холодный, клубящийся испарениями поток мрака… И глухо, дробно затопали по земле тяжелые сапоги бегущих через болото мужиков… И он закричал:

– Ма-а-а!

Глава шестьдесят пятая

Поля. Леса. Глубокие, скорбные морщины логов. Дождливая мга, тысячеверстной волной перекатывающаяся через великие пространства спящей земли…

Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…

Жутко. Безрадостно.

Да что же мудреного, когда вокруг – осень, тьма, пустыня, и редко-редко где звериным глазком в деревенских просторах сквозь мокрую мгу мигнет огонек.