Выбрать главу

Этот ветхий листочек был найден не далее как сегодня во время очередного похода на одном из ялтинских чердаков, в ящике, в котором бог весть с каких времен, покрытые пылью и паутиной, лежали столетней давности какие-то скучные деловые бумаги, какие-то счета, расписки в получении каких-то денег, петербургские за несколько лет толстенные адрес-календари, два-три растрепанных каталога фирмы братьев Бутеноп, торгующей в России новейшими сельскохозяйственными машинами, старая лайковая перчатка с отрезанным указательным пальцем, зазеленевшие медные крошечные подсвечники, «Конский лечебник» и прочая рухлядь, едва ли для кого, кроме Клавдия Митрофаныча, представляющая какой-нибудь интерес.

Но он-то, этот беспокойный старик, отлично знал, что чудо не в звуках фанфар, не в триумфальном шествии является человеку, а как робкая замарашка Золушка в своем затрапезном платьишке, никем не замеченное до поры до времени, – вот этак, таящееся где-нибудь в изъеденной жучком лайковой перчатке с отрезанным пальцем, в желтоватых, пахнущих старой бумагой и мышиным пометом бутеноповских каталогах или в «Конском лечебнике», в 1860 году отпечатанном в Москве, на Мясницкой улице, в типографии Александра Семена…

Да, чудо таилось именно в «Конском лечебнике»! Именно среди его затхлых, слежавшихся страниц, как прекрасная царевна в сумрачном глубоком Кащеевом подземелье, таилась эта удивительная записка без подписи, очевидно, черновик, – одиннадцать строк, стремительно несущихся в каком-то вдохновенном полете.

«Monsieur le Baron! Ma femme et mes belles soeurs…»

Ax, слишком, слишком скудно было то, что осталось в памяти от тамбовского реального училища, от скучнейших французских уроков усатого таракана мсье Лепельтье! Кое-как были разгаданы первые слова записки: «Жена моя и свояченицы»… А дальше… Дальше на помощь пришли словари, и, с грехом пополам, часам к трем утра Клавдий Митрофаныч, излучая нестерпимое сияние своими глазами, забывшими про столь обязательный в его возрасте спокойный сон, уже знал, что записка эта есть чей-то учтивый ответ на приглашение некоего барона пожаловать к нему 18-го числа генваря 1835 года…

Но кто? Кто написал эту записку? О, почерк был так неповторим, что сомнений не оставалось! Этот полет косых строк, этот острый, вытянутый к губам профиль, одним росчерком пера набросанный сбоку текста…

В эту ночь в далекой, затерявшейся в таежных дебрях Лайве шел снег. Давно затихла шквальная музыка клубного джаза, погасли огни в домах, и лишь незатухающее зарево над лайвинской ГРЭС дрожало, причудливо переливаясь похожим на северные сполохи светом, четко вырисовывая на фиолетовом небе фантастические очертания строящихся громадин… И там, где крайние домики вразброд, как попало, рассыпавшись, вступали в самую что ни на есть настоящую тайгу, где-то за густой сеткой ровно, мягко падающего снега ярко, кладя по свежей белизне длинную световую дорожку, сияло окно скромной девятиметровой комнатки младшего лейтенанта Ельчика. Ему, заочнику второго курса пермского политехнического института, ах, как коротка казалась эта для иных такая бесконечная ночь! Через несколько дней поездка на сессию, но столько еще надо прочитать, обдумать!.. Бешеное время неслось гигантскими рывками. Только что стрелки ручных часов показывали без пяти одиннадцать, но вот они уже перевалили за четыре, вот пять… Едва ли час-другой удастся заснуть младшему лейтенанту. В девять ноль-ноль – свежий, выбритый, пахнущий одеколоном «Шипр», в чистеньком разутюженном мундире и в ослепительно надраенных сапогах, – он уже появится в отделении, и начнется его напряженный трудовой день…

И не у одного Ельчика с такой сумасшедшей скоростью мчатся часы этой ночи.

В огромном концертном зале филармонии давно погасли люстры, и лишь просторная, убранная оранжевыми сукнами сцена все еще была освещена. Здесь долго работал старый настройщик, до позднего вечера доносились из полутемного зала странные, вызываемые им из черного полированного чудовища звуки – то гипнотически монотонные удары по одной и той же клавише: дон… дон… дон… – таинственно, глухо, как бы во сне, то пестрая бравурная россыпь по всей клавиатуре…

Егор Иваныч наслаждался. Время от времени, прерывая работу, он похаживал вокруг рояля, поглядывал на него, любуясь, подмигивая даже бог весть кому, что-то такое напевая дрожащим стариковским тенорком. Иной раз кидался к роялю, заметив пятнышко на полированном волнообразном боку, дышал на него, тер рукавом пиджака, качал головой огорченно, если не оттиралось, весело улыбался и торжествующе произносил: «Ага!», уничтожив досадное пятно.

Рояль был не новый, но – марка, марка! Тусклым, словно покрытым пыльцой золотом сияли готические литеры, длинной мерцающей полоской стоящие в ряд, как средневековые кирхи, как башни рыцарских замков, составляя знаменитое слово «Behschtein».

Это была марка одного из лучших в мире роялей. И то, что наконец филармония приобрела этот великолепный инструмент, и то, что отныне приезжие концертанты уже не будут больше портить себе нервы, как портили они их деревянным стуком клавиш прежнего рояля, и то, наконец, что не кто иной, а именно он, Егор Иваныч, разыскал в городе это чудо и уговорил филармоническое начальство приобрести его, – все это веселило старика, он работал с необыкновенным увлечением. Дела оказывалось много: инструмент, к которому не прикасались в течение многих лет и за которым не ухаживали, был очень расстроен, замша на молоточках изъедена молью. Но несколько вечеров работы – и вот он как новый, и мощно, полно, переливчато звучит в пустом зале мечтательный, волшебный «Ноябрь» – изумительное по глубине, сердечности, задушевной теплоте создание русского гения… И пусть игра старого настройщика не виртуозна, пусть мажут местами трудно сгибающиеся ревматические пальцы – все равно она вдохновенна по-настоящему, в ней русская душа, великое, обильное любовью русское сердце…

Отлично, отлично играет Егор Иваныч!

Но вот скрипит половица в глубине сцены, слышится шарканье шагов, и из-за оранжевого пожара сукон появляется ночной сторож.

– О-хо-хо! – зевает он сладко. – Да ты все еще тут, Егор Иваныч?

– Что? Что? – словно разбуженный, словно спросонья, спрашивает настройщик. – А разве так уж поздно?

– Поздно не поздно, – почесывается сторож, – а четвертый час в разгаре… С добрым утром, в общем сказать… Вроде бы домой пора…

Сконфуженный Егор Иваныч растерянно оглядывается: «Боже ты мой! Ведь только что, только что было двенадцать!»

Он быстро собирает в чемоданчик инструменты и уходит. Не вдруг заснет он дома на своем старинном ковровом диване, будет лежать, глядеть во тьму, вспоминать… И беззвучные волны музыки будут набегать из этой благословенной тьмы и возникать прекрасные, великие образы, и состояние восторга, предчувствие какой-то радости не покинут старика до самого рассвета, когда наконец-то заснет он, улыбаясь, слыша далекие, одному ему слышимые звуки…

А между тем таинственные, подозрительные вещи продолжали твориться в Садовом.

В двенадцатом часу этой ненастной октябрьской ночи, в ее самую глухую пору, когда не то что куда пойти, а и на минуту выглянуть во двор неохота, в тех самых дубках, где был найден след малахинской машины, в непроглядной тьме, в сонном шорохе мельчайшего дождя чей-то голос отчаянно прокричал:

Я побывал во всех ущельях гор,Я обошел укромные долиныИ даже у подножья ледниковЯ хижины жилые находил.И всюду, где пришлось мне побывать,Везде встречал я ненависть к тиранам.Ведь даже там, у крайнего пределаЖивой природы, где уже земляПерестает родить, ландсфохты грабят!..

В наступившей затем тишине женский голос после некоторой паузы спросил:

– Петь, а чтой-то такое – ландфохты?

– Черт его знает, – ответил мужской голос, – помещики, что ли… Надо будет в словарь поглядеть. А здорово ведь, а? Вот бы нам этакую пьеску в клубе урезать! Да на областной смотр… Это тебе не «Стряпуха»! Верно? Ты бы Гедвигу шарахнула, а?