– Разрешите-ка поглядеть на них, – поднялся со стула Костя.
– Извольте.
В крохотной комнатушке по другую сторону прихожей, с одним окном, уютно и чуть таинственно затененным листьями дикого винограда, вившегося снаружи по стене дома, Клавдий Митрофаныч, гремя связкой ключей, отпер на старинном сундуке замки, поднял тяжелую, окованную железными полосами крышку. По комнате распространился сильный запах нафталина.
Порывшись в вещах, он достал из-под них, с самого низу, увесистый сверток, в грубой, как жесть, бумаге, обмотанный шпагатом. Подхватив его из рук Клавдия Митрофаныча, Костя на столике, приткнутом к подоконнику, развязал шпагат, развернул упругую, гремящую, не желающую разворачиваться бумагу. Толстые тетради слегка склеились клеенчатыми обложками и отделялись одна от другой с электрическим треском. От них тоже пахло нафталином. Синие мелкие строчки тесно лепились на страницах, покрывая их с обеих сторон.
Напрасно обругал его Клавдий Митрофаныч! Костя тоже был охотником, только иного рода, и старик, возможно, тут же переменил бы о нем свое мнение на лучшее, если бы понял его в эту минуту, если бы смог почувствовать хоть часть того, что подняли, взворошили в Косте пахнущие нафталином и клеенкой тетради. Не было еще решительно никакого повода думать, что он что-то нашел, но тем не менее все в нем было пронизано именно таким чувством, именно такой уверенностью. Как долго ему ничто не давалось, а теперь хоть что-то, но он держал в своих руках! Нет! – так и трепетало в нем все. – Не может так быть, чтобы эти тетради зря лежали здесь, дожидались его в нафталиновом удушье на дне сундука, и ничего бы, ничего для него не берегли!.. Даже в кончиках пальцев, касавшихся обложек, было ощущение, что на исписанных страницах скрыто что-то для него нужное, может быть, как раз то, что ему особенно надо, что он так напряженно ищет, и его даже познабливало от нетерпения немедленно прочитать всё до последней строки – не только тетради, вообще все, что только нашлось в пакете. Ведь если что и хранит в себе нужный намек – так ведь только это: письма, дневники, записки. Не старое же пальто Артамонова и не старая же его шапка…
Почерк Артамонова, мелкий, но четкий, читался более или менее свободно. Костя скользнул глазами по страницам: да, это были автобиографические записки, с коротеньким предисловием, что все рассказанное – не выдумка, не литературное сочинение, а подлинная правда, попытка воссоздать то, что было в действительности, свидетельское показание о годах тягчайших народных бедствий и страданий, которое, несмотря на множество уже написанных воспоминаний, как надеется автор, будет все-таки небесполезным и сыграет роль еще одного дополнительного мазка в общей картине…
– И чернила совсем еще свежие, будто написано только вчера, – проговорил Костя, не в силах выпустить из рук артамоновские записки, оторваться от них. – Вот что, Клавдий Митрофаныч: с гостиницей у меня неувязка вышла, придется мне у вас немного пожить, если разрешите… Разобраться в этих вот бумагах. А тут еще сколько! – ахнул Костя, заглянув в папку, завязанную тесемками. – Считайте меня обычным квартирантом. Хлопот не доставлю, компании и девушек обязуюсь не приводить, уходя, буду гасить свет, и вообще – железно исполнять все наши предписания!
– Извольте. Рубль в сутки, – с официальным выражением лица, с каким заключают деловые контракты, ответил Клавдий Митрофаныч.
Глава тридцать шестая
Утро в квартире начиналось с того, что на кухне принимался настырно, требовательно мяукать кот Мартын. Ночи он проводил в шатании по соседским дворам и крышам, а на рассвете, проголодавшись, возвращался в дом. прыгал в форточку кухонного окна, – поесть и завалиться спать.
Кот мяукал до тех пор, пока просыпался Клавдий Митрофаныч и, шаркая сандалетами, выходил в кухню налить коту в блюдечко молока и бросить кусок ливерной колбасы. Мартына Клавдий Митрофаныч держал не из-за альтруизма, он был у него на службе: отпугивал от его коллекций мышей.
Костя выскакивал из-под одеяла, подходил к раскрытому окну. Щебетали птицы. Горы синели туманно, таинственно, еще не тронутые зарею. Холодный сумрак заволакивал ущелья. И только зубцы Ай-Петри, потому что они были выше всех других вершин и уже увидели солнце, выплывающее из моря, – нежно, кораллово розовели, тоже слегка туманно, дымчато.
По синим от росы булыжникам улицы, падавшей с горы круто, резкими изломами, Костя бежал к морю, на пустынный в этот час пляж возле гостиницы «Ореанда». Под волноломной стеной бродили одни лишь городские собаки, обнюхивая оставшуюся на гальке со вчера кожуру бананов, смятые бумажные стаканчики от фруктового мороженого, яблочные огрызки.
Скинув одежду, Костя бросался в лежавшую спокойной гладью тепловатую воду, сразу же вызывавшую на губах солоноватый вкус… В речной текучей воде он чувствовал себя беспомощным, какая-то сила начинала там немедленно тянуть его книзу, на дно, а тут у него получалось – он и на поверхности держался, не захлебываясь, и даже немного мог поплавать.
Клавдия Митрофаныча он заставал тоже совершающим свои утренние процедуры. Были они у него не просты, а очень даже сложны и длительны.
Во-первых, он делал гимнастику по системе йогов. В одних трусах, волосатый, как пещерный человеческий предок, на верандочке перед дверью в свою квартиру он странно взмахивал руками, сгибался в пояснице, нажимал ладонями на ребра с одного боку, с другого – выдыхал, изгонял из себя ночной, застоявшийся, «мертвый» воздух. Изгнание его продолжалось минут двадцать. Потом он начинал дышать, тоже проделывая руками и корпусом замысловатые движения: неспешный глубокий вдох и медленный-медленный, на полминуты, выдох. При этом надо было быть абсолютно отрешенным от всех земных забот и мыслей, как бы раствориться душой и телом в утреннем воздушном зефире, в благоухании цветов, трав и деревьев. В учение йогов Клавдий Митрофаныч верил свято, верил, что одна только ежедневная вентиляция легких способна вернуть организму все его прежние силы и здоровье.
Надышавшись, нарастворявшись в утреннем зефире и благоухании цветов, обретя для своей души лучезарно-бодрое состояние, Клавдий Митрофаныч становился в кухне ногами в таз и, покряхтывая, повизгивая от щекочущего холода, лил на себя воду из шланга, присоединенного к водопроводному крану. Затем он брился, сдирая с подбородка тупой бритвой жесткую, как проволока, щетину. По квартире разносился такой звук, как будто он не бреется, а точит нож о шершавый точильный камень. Затем он смывал с лица остатки мыльной пены и, наконец, как последняя завершающая операция, – натирал макушку специями для ращения волос. Природа поступила с Клавдием Митрофанычем явно неблагородно: наделив его дремучей волосатостью там, где она была совершенно ни к чему, по какой-то прихоти оставила его темя вовсе без всякой растительности, голым, как бильярдный шар. В свои семьдесят лет, понимая, что жизнь идет к концу и уже смирившись с этим, с разными своими утратами, с тем, что глаза его, например, видят уже далеко не так зорко, как прежде, а сердце работает с перебоями, он, однако, почему-то никак не желал покориться тому, что лыс, и упрямо пытался вернуть голове шевелюру. Так же свято и непреложно, как йогам, верил он утверждениям рекламных листков, что при систематическом, в строгом соответствии с правилами употреблении – новейшие рекомендуемые препараты, составленные на основе последних научных изысканий, непременно окажут на его макушку желанное действие. В кухне у Клавдия Митрофаныча на полочке стояла целая батарея флаконов с этими рекомендуемыми препаратами, от которых он, не теряя надежды, ожидал чуда: «Арникол», «Биокрин», «Кармазин»…
Облачившись в халат и повязав голову полотенцем, – тюрбан из полотенца был не чем-нибудь, а тоже средством, средством предупредительным, против посещавших Клавдия Митрофаныча мигреней, – и сделавшись похожим на восточного правителя, старик основную часть дня возился в своей комнате: наводил порядок в коллекциях, разбирал почту и принимал посетителей. Посетителями все больше бывали дети. Они приходили обменяться марками, значками, приносили Клавдию Митрофанычу какую-нибудь отысканную старину.