Ближе к вечеру, когда спадала жара, Клавдий Митрофаныч переоблачался в синий хлопчатобумажный, простроченный белыми нитками комбинезон, брал потрепанный портфель и, предварительно закрыв в своей комнате окна ставнями и заперев дверь на несколько замков, покидал дом. Он шел обыскивать очередной чердак. В портфеле его лежала карта города, разграфленная на секторы. Клавдий Митрофаныч исследовал сектор за сектором, не пропуская ни одной квартиры, ни одного чердака. Эту работу он начал три года назад и обшарил уже более половины городских чердачных помещений с их свалками невообразимо пыльной рухляди, поломанной мебели, никому уже не принадлежащих корзин, баулов, чемоданов, набитых истлевшим, источенным мышами и молью тряпьем. В городе, где в прошлом бывало и живало немало знаменитых людей, где множество особняков принадлежало когда-то крупным богачам, знати, можно было рассчитывать на интересные находки среди чердачного хлама.
И действительно, каждый раз что-нибудь да попадало Клавдию Митрофанычу. Как-то, возвратясь из одной такой своей чердачной экспедиции, он продемонстрировал Косте клок бумаги с несколькими строчками, написанными рукою композитора Калинникова, в начале века умершего в Ялте от туберкулеза и похороненного на местном кладбище, неподалеку от художника Васильева. Клавдий Митрофаныч был безмерно возбужден и счастлив. Глаза его светились. К найденному обрывку он дал Косте прикоснуться лишь на секунду, тут же отобрал, завернул в целлофан, спрятал, а потом ночью несколько раз пил снотворное, потому что от возбуждения не мог никак заснуть.
Костя же проводил дни в чтении. Вернувшись с купания и наскоро что-нибудь пожевав, он сразу же принимался за бумаги Артамонова.
Письма, просмотрев, он отложил в сторону. Они были не от частных лиц, как верно сказал Клавдий Митрофаныч, – чисто делового, справочного содержания, уточняли детали, даты разных военных событий; в этих письмах не присутствовало самого Артамонова. Зато другие его бумаги были как бы самим Артамоновым, почти осязаемо присутствующим в комнате. Это чувство подкреплялось еще и тем, что все время, на каждой строчке, Костя помнил, что он сидит за тем же самым столом, за которым писал Артамонов, на том же самом стуле, на том же самом месте, где когда-то у Артамонова рождались все эти слова, фразы… Могло ли пригрезиться Артамонову, когда он здесь работал, думал о своей книге, писал ее – страницу за страницей, тетрадь за тетрадью, – кто, при каких обстоятельствах станет первым его читателем? Предскажи ему кто-нибудь эти дни – такое предсказание, вне всякого сомнения, показалось бы ему просто нелепой выдумкой, бездарною шуткою…
До приезда в Ялту Костя был убежден, что он уже хорошо знает Артамонова, его представление о нем если и не достаточно полно, то уж, во всяком случае, весьма близко к тому, каким Артамонов был в действительности. Теперь же, читая его записки, он как бы знакомился с Артамоновым наново. Представление, сложенное из чужих слов, оказывается, было слишком узким. Настоящий Артамонов, выраставший из оставленных им строк, во всех почти отношениях был куда шире, обладал значительно более богатою натурою. Каждая страница его тетрадей была свидетельством глубины его ума, его необыкновенной памяти, его разносторонних знаний. Он даже рассказчиком был несомненно незаурядным: все, о чем он повествовал, он умел подать в высшей степени изобразительно: картины так и возникали перед глазами у Кости, полные жизни, красок, подробностей, движения.
Содержавшиеся в папке наброски давали понять, что у Артамонова первоначально был замысел другой книги – тоже о войне, но не в форме автобиографических воспоминаний, а в форме научного исследования, очерка о партизанском движении на территории Белоруссии. К труду этому, как из всего явствовало, Артамонов готовился давно, на протяжении нескольких лет, еще живя в Лайве; выписки из книг и журналов показывали, что Артамонов подошел к делу со всей серьезностью, перечитал уйму литературы. В папке Костя обнаружил общий план будущей книги, конспективное изложение отдельных глав. Но затем почему-то Артамонов отказался от своего намерения. Возможно, увидел, что не располагает достаточным запасом материалов, чтобы книга получилась значительной и полноценной, возможно, совершенно справедливо рассудил, что личные воспоминания удадутся ему лучше, жанр этот позволит ему высказаться, уже никого не повторяя, не впадая в параллелизмы, поделиться с читателем всем обилием своих впечатлений, воспоминаний о людях, участвовавших в событиях, всем, что было пережито сердцем и что не нашло бы или же заняло бы слишком мало места в строгой научной работе. Из первоначальных своих набросков Артамонов взял только эпиграф, который и поставил над текстом всего своего скорбного рассказа о годах войны и фашистского нашествия, унесшего в могилы более двадцати миллионов жизней: «Если забывают прошлое, оно возвращается вновь»… Это было изречение старинного философа и мудреца, и Артамонов привел его, очевидно, потому, что, работая над своими записками, думал не только о прошлом, но, главным образом, о будущем, думал с тревогою и беспокойством, и мудрые слова эти, хотя и сказанные давно, представлялись ему отнюдь не утратившими своего смысла, вполне подтвержденными историей, достойными того, чтобы их помнили и со вниманием прислушивались к заключенному в них предостережению…
Начинал свои записки Артамонов с того несчастливейшего дня сорок первого года, когда его отступающий полк, представлявший всего лишь кучку беспредельно усталых, измученных, покрытых ранами бойцов, попал под удар прорвавшихся немецких танков, попытался вступить с ними в бой, но тут же был почти весь истреблен; те же немногие бойцы, что уцелели среди этого кровавого крошева, в том числе и Артамонов, были схвачены следовавшими за танками автоматчиками, обезоружены и брошены за колючую проволоку, к другим таким же попавшим в плен красноармейцам.
«Место, куда нас пригнали, – писал Артамонов, – это просто обширный выгон подле какой-то спаленной дотла деревушки. Ни одной избы, только закопченные печные трубы, зола и головешки. Иные еще тлеют, и, если ветер от деревни – над выгоном тянет гарью и дымом. Запах такой знакомый, такой в это лето привычный, наглухо забивший все иные запахи земли… На выгоне нас больше тысячи. Все – оборваны, полураздеты, на многих – грязные, окровавленные бинты. Количество это все увеличивается – немцы приводят новые и новые партии. Травы на выгоне уже нет, она вытоптана и съедена: немцы ничего не дают, даже воды. Шагах в ста от проволоки – низинка, в ней что-то вроде болотца или лужи. Подходить к проволоке запрещено, но люди не выдерживают, подходят, подползают раненые, словами, жестами прося у немецких конвойных воды из болотца, показывают на него руками. Немцы не отвечают, посмеиваются. Когда возле проволоки скапливается достаточно многолюдная толпа – кто-нибудь из конвойных дает очередь из автомата. Толпа рассыпается, отбегает; пять-шесть человек остаются лежать на земле.
Солнце печет беспощадно. Никогда оно не было таким злым. Оно точно в сговоре с немецкой охраной и старается, жарит во всю мочь, чтобы на голом, без кусочка тени, выгоне было как на раскаленной сковородке.
У пулеметчика из второго батальона Часовщикова чудом уцелела фляга. В ней – стакана полтора тепловатой влаги. Не сравнимая ни с чем драгоценность в нашем положении. Часовщиков предложил мне глоток. Но рядом стонал раненый, тоже из нашего полка, красноармеец Казюрин, молодой парень, как-то стремительно за эти полтора дня, что держат нас на выгоне, иссохший от жары, голода, потери крови. Он ранен в обе ноги, повыше колен, раны уже гноятся. Похоже, у Казюрина начинается гангрена… Я попросил Часовщикова лучше напоить Казюрина. Часовщиков малый добрый, но выполнил мою просьбу неохотно: про Казюрина он уже решил, что тому капут, и, стало быть, поить его водой – это уже напрасный расход…
Однополчане мои поразбрелись, позатерялись в массе чужих, незнакомых лиц, но кое-кого все-таки временами я вижу. Комвзвода младший лейтенант Уголков по-прежнему с кубиками в петлицах, командирских знаков своих не уничтожил, хотя очень многие, попав сюда, сделали это немедленно, в первую очередь. Что это – гордый вызов врагу или нечто совсем противоположное, наивный расчет на то, что командирам, как распространяет кто-то слух, от немцев последуют привилегии? Уголкова я знаю мало, если верно сказать – совсем почти не знаю; он присоединился к нашему полку с остатками своей роты накануне последних боев. Поговорили мы с ним всего лишь два раза. У него десятилетнее образование и один курс педагогического института, отец и два брата тоже с первых дней в армии, сам он из Саратова. И после первого, и после второго разговора у меня осталось неприятное впечатление от манеры Уголкова говорить, не все договаривая, вкладывать в каждую фразу как бы два плана – один для слушателя, другой, с настоящим смыслом, для себя. Глядит он как бы простодушно, но именно – «как бы». В последний раз, помню, спросил меня об очередной сводке военных действий. Она не радовала: наши опять оставили на Украине два города, в Прибалтике немцы тоже продвинулись далеко. Случившийся при разговоре Паринов, в прошлом совхозный комбайнер, твердо убежденный, что армия наша отступает не потому, что слаба, а потому, что выполняет какой-то хитрый и гибельный для врага план, – с осведомленным видом, как будто зная что-то, чего не знают другие, подал свой оптимистичный, уверенный голос: «Пускай, пускай… Скоро оно все в обратную пойдет… Недолго уже им радоваться, а нам горевать. Вот лезервы в дело пустят – и мы их сразу, на всех фронтах…» – «Точно! – ответил Уголков, как бы солидарный с Париновым и его поддерживая. – Так и будет. Малой кровью, могучим ударом…» И взгляд у него в то время, как он это говорил, был чист, словно родниковая водичка, и детски простодушен. А ведь откровенно смеялся – и над Париновым, и над сводкой с ее успокоительными трафаретами. Неподалеку, держась вместе, как они и прежде держались, сохраняя старую свою дружбу, медленно доходят на солнце еще трое красноармейцев нашего полка – ростовчанин Саранцев, казах Курбангалиев и Леднев, москвич, заводской токарь. Все одногодки, двадцать первого года рождения, служили как раз кадровую, когда грянула война. К ним присоединился Петров. Он их постарше, в армии по мобилизации. В прошлом – деревенский житель, родные его места где-то неподалеку. Он совсем скис: от травы и кореньев его несет, осунулся, ослабел больше всех, глаза тусклые, безнадежные, и повторяет только одно: «Подыхать нам всем тут…» У него контузия от разрыва мины, губы кривятся, и говорит он заикаясь, как-то прихлебывая воздух…»