– Что это тут у вас – дожди, что ли, долгие шли? – спросил Костя у Чурюмки.
– Залили. Ну, так не лето ведь, осень. Самое законное время дожжа́м… – философически произнес Чурюмка.
Уже проехали Большие Лохмоты. Завиднелась колоколенка садовской церкви. Въезжая проулком в центр села, на обширную площадь, автобус на небольшом подъемчике забуксовал. Водитель переключал шестеренки, давал газу, но грязь засосала автобус прочно.
– Чтой-то, вроде, бегут куда-то? – сказал Чурюмка, припадая к окну.
Действительно, все село было объято каким-то всполохом. Через площадь, на тот край, где стояла сельсоветская изба, торопились люди. Обгоняя взрослых, стайками бежали ребятишки. По проулку, в котором застрял автобус, помогая себе палкой, ковылял восьмидесятипятилетний дед Алтухов. Уже одно это показывало на чрезвычайность события: дед был не ходячий, сил его хватало только на то, чтобы выбраться из хаты да посидеть на завалинке. А тут и он спешил за народом, вопреки своим привычкам не обращая внимания на автобус, на то, кого и с чем он нынче привез.
– Эй, дед! – окликнул Чурюмка, высовываясь в окно. – Кудай-то ты наладился? Чего это стряслось такое – пожар, что ль?
Дед приостановился, взмахнул рукой в том направлении, куда ковылял, прошамкал что-то неразборчивое.
– Чего, чего? – еще дальше, чуть не до пояса, просунулся Чурюмка.
Подслеповатый, уже до пота запарившийся от сделанной сотни шагов дед снова задвигал губами, обнажая беззубые десны, лепесток розового языка.
Автобус дернулся, вылез из колдобины; Чурюмка плюхнулся на сиденье.
– Что он сказал? – спросил Костя нетерпеливо, сам не расслышавший ничего, но уже зараженный общим волнением, с предчувствием, что охвативший деревню всполох имеет причиною не что-либо, а именно изваловское дело.
– Убивца, говорит, поймали… – проговорил Чурюмка обалдело. – Какой Извалова укокошил…
Глава сорок первая
Как все звери, ведущие ночной образ жизни, он спал днем, и этот его звериный сон представлял собою темную, черную бездну, то и дело озаряемую вспышками тревожных пробуждений. Эта чернота и эти вспышки были похожи на черноту и безмолвные мимолетные зарницы предосенних воробьиных ночей, когда спокойную глубину темного неба беспрерывно раскалывают трещины бледных и в своей немоте кажущихся бессмысленными молний. Но вспышки сознания в его дневном сне всякий раз имели особую причину, в них была бдительность привыкшего к вечной настороженности слуха: одна вспышка означала, что где-то рядом, в траве, шмыгнула мышь, другая – что треснула ветка, третья – что слабый порыв ветра, пролетев, шевельнул верхушки деревьев, четвертая – что засохший лист оторвался и легко, нежно задевая за ветки и другие листья, медленно упал на землю… И так весь день, до того часа, пока пребывающий в постоянной тревоге жалкий мозг не приказывал отдохнувшему телу начинать бодрствование, не приказывал приниматься за свои звериные дела.
Нынче он проснулся раньше обычного. Бесконечные шорохи, явственная возня каких-то крохотных существ, то и дело шуршащие звуки осыпающейся земли, – все это раздражало тонкий слух, все отгоняло сон. Некоторое время он продолжал лежать, как спал, на правом боку, с закрытыми глазами, лениво пытаясь догадаться – что это за звуки, от кого они исходят и что может быть там, за спиной, слева, если он повернется и откроет глаза.
В норе стоял густой сумрак, даже мрак; дневной свет слабо просачивался сквозь косматые, облепленные землею хитрые корневые разветвления старого пня, плотно загородившего входное отверстие звериного логова. Но привыкший к ночной жизни слух хорошо разбирался в темноте, был верным помощником зрению, и то, что не в силах были разглядеть глаза, ухо угадывало точно, безошибочно.
Так сейчас, проснувшись, он во тьме, еще с закрытыми глазами, лежа спиною к тому, что издавало неясные шорохи, уже отлично знал, что там творилось: эти мягко шлепающие, шуршащие звуки были бестолковой возней мелких земляных лягушек – серых и желтоватых жаб, почему-то вдруг в огромном количестве набившихся в потайное его жилище, в эту глубокую мрачную нору, когда-то, лет двадцать с лишним тому назад, служившую людям надежным пристанищем, защитой от ветра, снега, дождя – временным жильем в неудобной, полной лишений кочевой военной жизни. От солдатской землянки осталось это подобие пещеры, эта яма – обвалившаяся, с ветхим полусгнившим бревенчатым накатником, каким-то чудом уцелевшим, не разобранным деревенскими жителями на разные хозяйственные нужды. Скорей всего, обвалившись, землянка была заброшена еще в те времена, когда тут бедовал запасный полк, и сами солдаты тогда же, быть может, засыпали землею вход в нее, чтобы не мешалась под ногами, чтобы не проваливаться ночью ненароком в отверстие этого входа.
Снаружи было просто невозможно угадать, что тут нора, – такой густой травяной гривой порос еле приметный земляной бугорок поверх наката, такие славные принялись и произросли на нем березки, вымахавшие за послевоенные годы в три человеческих роста, и, главное, так надежно, отлично, словно бочонок затычкой, заделан был тайный лаз корневыми лапами старого соснового выворотня.
Случилось так, что долгие годы проживший в другой, более удобной норе, он вынужден был недавно покинуть ее, бежать, искать новое убежище. Эту сокровенную пещерку он нашел сразу, ибо она каким-то непостижимым образом была запечатлена в его воображении и смутно, слабо жила там, как бы привидевшись когда-то во сне. И когда он, сторонясь людей, крадучись, в робкий, еще темный рассветный час очутился здесь, вдруг странное, радостное чувство охватило его; в мозгу мелькнуло не то чтобы сознание, а именно как бы неясное воспоминание некогда увиденного сна: «я тут жил, это место мое, и нечего мне искать какое-то другое…»
В этот же рассветный час, в кровь расцарапав брюхо, преодолевая сопротивление рукастых корневых отростков соснового выворотня, сражаясь с ними упрямо и зло, как с живыми, он заполз в темную земляную нору и стал с этого времени в ней существовать, то есть жить все тою же скудной звериной жизнью, однако более деятельной, чем та, которою он жил до сих пор.
Как всякий зверь, он опасался людей, старался с ними не встречаться, но уйти подальше от них, от их жилья, забиться в глубину леса, подобно волку или барсуку, он не мог, потому что кормился возле людей и был бы обречен на голодную погибель, если бы отбился от них. Среди людей было всего лишь одно существо, которого он не боялся и которое, насколько он мог постигнуть своим слабым разумом, не только не было ему враждебным, но еще и любило его…
Все время – и даже во сне – им владело одно-единственное, до крика, до рычанья звериного желание: есть! есть! есть! Не важно – что, но лишь бы жевать, глотать, чавкать, грызть, и лишь бы побольше, лишь бы отяжелело брюхо и утомились крепкие челюсти. Когда-то (это было всего какой-нибудь месяц назад, а ему казалось, что очень давно) тот человек, которого он не боялся, старая, немощная женщина, кормила его жидкой горячей похлебкой, пахучим хлебом, вареной картошкой и еще чем-то, – он уже забыл, – но вот она умерла, и ему пришлось уйти из той норы, где он так долго и беззаботно жил, и самому отыскивать пищу. А это было не только не легко, но и опасно.
Иногда, обычно в минуты пробуждения от сна, ему вспоминались еще какие-то люди, и они, эти люди, сумбурным вихрем проносились в его памяти, но так шибко вспыхивали и угасали их образы, что он не успевал осознать, кто они и при каких обстоятельствах он с ними жил. Одно, что неизменно – не ярко, но постоянно – удерживала память, было старческое, сморщенное, бесконечно доброе, но вместе с тем тревожное лицо той женщины, которая кормила его и оберегала от людей. И еще – ка́к он ее называл… Но это была тайна, об этом никому не следовало знать, как не следовало знать о сокровенной норе и хитро, под сосновым выворотнем, скрытом лазе в нее…
Итак, он проснулся, слушал шорохи и догадывался, что причиною их была возня маленьких жаб. Он повернулся и поглядел – что же все-таки они там делали? Не вдруг разобрал он, чем занимались жабы, но, разглядев, стал с любопытством наблюдать за их возней: они пытались выкарабкаться из ямки – и прыгали, прыгали вверх – настойчиво, не зная устали, срываясь, падая, цепляясь тоненькими передними лапками за малейшие выступы в отвесной стене, за малейшую хворостинку, за кончик хилого корешка, пробившегося из земли наружу. Казалось, конца не будет попыткам жалких тварей выкарабкаться из этой подземной тюрьмы – так, не отдыхая почти, они всё прыгали и прыгали. Вот одна, успешно зацепившись лапками за корешок, примостилась на крошечном выступе, сидела, не шевелясь, видимо обмозговывая следующий скачок, нацеливаясь достигнуть этим скачком какого-то одной ей видимого выступа; она была как неживая, похожая на грязно-желтый комочек глины, и лишь изредка судорожно подергивала длинной задней лапкой, ощупывала местечко понадежней, для того чтобы удобнее, сильнее оттолкнуться при новом прыжке. Кажется, она уже готова была прыгнуть, но в это мгновение одна из сидящих на дне ямы жаб, отчаянно, вся распластавшись, раскорячившись в стремительном броске, взметнулась вверх, ухватилась за сидящую на выступе, – и обе, осыпая за собой землю, плюхнулись снова туда же, откуда с таким усилием только что выбрались – на дно ямки, в шевелящуюся кучу остальных жаб.