И вот они зажили на этом месте; пришлые, – радуясь тому, что это все ж таки хоть и плохо, да не война, а местные, в числе которых был и Иван, – тому, что родительские избы находились под боком и можно было иной раз словчить и переночевать не в сырой, смрадной землянке, а на жаркой, милой, с детства знакомой печке…
В течение лета и осени сюда приходило множество таких же, как и они, и не только молодых ребят, но и пожилых людей. С ними производили воинские учения; кто дольше тут оставался, кто меньше – однако всех помаленьку отправляли на фронт. В октябре дошла очередь и до Евстратова с Голубятниковым. Их переодели во все новое, выдали винтовки и увезли на станцию Поронь для дальнейшего следования.
К тому времени линия фронта установилась неподвижно возле областного города, и ехать пришлось недолго. Уже завиднелись черные столбы дыма над горящим разрушенным городом, когда на поезд, в котором ехали новобранцы, напали немецкие «юнкерсы». Начальство дало команду прыгать из вагонов и бежать подальше от насыпи, и все попрыгали и побежали. Вместе со всеми прыгнул и побежал Иван. Ничего не помня от страха, он бежал и бежал, а когда спохватился, то оказалось, что забежал так далеко, что уже ни города, ни железной дороги не было видно, и только лишь в той стороне, где они находились, все ухало и ухало что-то, и треск какой-то стоял, словно на морозе отрывали доску от забора…
«Что ж теперь делать? – подумал Иван. – Страшно ведь идти туда…» Мелькнула мысль – податься домой, но он вспомнил, что за дезертирство в военное время – верный расстрел. Выходило, что хоть вперед, хоть назад – все плохо, все – смерть…
А между тем сумерки сгустились, за ними осенняя ночь потянулась без конца, без краю… Кругом шумел лес, было жутко. Какое-то время Иван пребывал в нерешительности и даже шагов сто прошел туда, откуда слышались приглушенные расстоянием паровозные гудки; но вдруг остановился и, пробормотав: «А може, ничего не будя?» – бросил в кусты винтовку и повернул назад, в родные края.
Все это он рассказывал бессвязно, часто говоря «абы́й», что означало в тети Панином переводе «забыл». Видимо, в голове жалкого человека путались мысли, неясные воспоминания о том, что произошло на самом деле, причудливым образом перемешивались с увиденными снами, большей частью – страшными и бредовыми. На чей-то вопрос – как же он добрался до дома и его никто в прифронтовой местности не задержал, – он ответил: «А пу-и», то есть – на пузе. И было ли это правдой или когда-то привидевшимся сном, но только из рассказа его выходило, что в трудном своем и опасном пути от того места, где он очутился после бомбежки, и до материной хаты он днями затаивался, как зверь, где-нибудь в канаве, ямке, густой чаще кустов, а ночами не шел, боясь, что его заметят, а двигался ползком. Сколько времени продолжалось это его путешествие, он не помнил, но только долго, чуть ли не до самого снега. Когда он наконец постучался в дверь своей избы, мать ахнула, заплакала; причитая над ним, как над покойником, она сперва схоронила его в подполье, и он там обитал несколько дней, а она тем временем ночами ходила по селу, воровала кирпичи и помаленьку пристраивала на чердаке к печному борову ложную стенку, кирпичный карман, где он потом и пролежал без малого двадцать четыре года, лишь по ночам выползая наружу – в избу и во двор, чтобы немножко размяться, расправить занемевшие от долгого лежанья руки и ноги. Бабка Ганя носила ему на чердак пищу и убирала за ним, рассказывала про жизнь. Однажды она сказала, что с немцем замирились, что наши одержали верх, и тут он понял, что раз так, то сидеть ему в борове и сидеть вечно.
Так он и сидел долгие годы, пока не случилась та беда, которая выгнала его наружу: померла мать. И как-то так по его словам страшно, нехорошо выходило, что беда не столько в том была, что не стало у него единственного близкого, родного человека, а в том, что некому ему стало «кушать носить», – «ку́ха аси́», – глупо улыбаясь, промычал он.
А потом другая беда пришла за первой: какие-то тетки, не знамо зачем, пришли в избу, переночевали и ушли, захватив с собою сундучок, в котором была вся одежа, – и он остался, как был, в одних заношенных, еще солдатских времен, штанах да в старой исподней рубахе. С этих-то пор и началась его беспокойная, полная лишений и тревог ночная жизнь, которая и привела его, в конце концов, на болото, где, по его словам, он вовсе не один обитал, а где еще множество было сердитых мужиков, и он с ними враждовал за то, что они его обижали и били…
Молча, напряженно слушали люди бессвязные, гугнявые речи бывшего своего односельчанина, человека, называвшегося когда-то Иваном Голубятниковым; те, что постарше, вспоминали его, иные жалели даже, потому что перед ними уже и не человек был, а как бы жалкие останки бывшего человека, и ни злоба, ни ненависть, ни иное жестокое чувство уже не зарождалось больше в сердцах людей, а лишь, может быть, что-то похожее на легкое, неприятное содрогание от гадливости, как если бы увидели раздавленную тележным колесом жабу… И уж что все отлично понимали, так это то, что сидящий перед ними на бревнах человек сам наказал себя, да так жестоко и мучительно, как, верно, не придумал бы никакой, даже самый жестокий и строгий человеческий суд.
И ни у кого из обступивших Ивана Голубятникова уже не было в голове, что перед ними – не только дезертир, но еще и убийца всеми уважаемого учителя Извалова, у которого когда-то и он сам учился, и что это-то убийство и есть, собственно, та главная его вина, за которую он должен будет понести заслуженную кару. Как будто бы всё обличало Ивана – и его частые посещения заброшенного изваловского дома, и топор, завернутый в газету, и, главное, то, что милиция охотилась за ним именно как за убийцей, – а вот нет! Презренный трус, бессовестный ночной ворюга, волосатое чудище, привидение, пугавшее людей – вот кто сидел на бревнах, сутулясь, поглядывая исподлобья, нелепо улыбаясь, жалкий человеческий отброс, человеческое дерьмо, – но никак не убийца…
– А ведь мы думали, дурья твоя башка, что тебя при бомбежке убило, – с досадой сказал Евстратов, – а ты…
И тут, только при последних словах Евстратова, Максим Петрович как бы очнулся, вышел из оцепенения, сковавшего его, пока он слушал сбивчивый рассказ этого нелепого, несуразного человека, и вспомнил, кто́ этот человек и кто́ он, Максим Петрович, и что ему сейчас надлежит делать по его должности.
– Ну, что ж, товарищи, – сказал он, обращаясь к толпе, – поглядели, послушали, давайте по домам. А то, я вижу, даже в поле работу побросали, – улыбнулся он, кивнув в сторону девушек-свекловичниц, действительно бросивших обрезку свеклы и, как были, грязные, иные с ножами в расцарапанных, черных от земли руках, прибежавших в село.
Толпа легонько пошевелилась, но не тронулась с места.
– Давай-ка беги звони Муратову, – сказал Максим Петрович участковому. – Хватит на бревнышках прохлаждаться. Вставай, друг, – похлопал он по плечу Ивана, – пошли… И вас прошу, – добавил он, обращаясь к леснику и тете Пане.
Иван послушно поплелся за Щетининым. Народ хлынул было за ними, но в дверях сельсовета Жорка встал несокрушимой преградой и, оттеснив наиболее активных, захлопнул дверь, защелкнув ее изнутри на задвижку.
Глава сорок четвертая
Не успел Максим Петрович достать из своего видавшего виды брезентового портфельчика чистые протокольные бланки для снятия допроса и поколдовать над капризной шариковой ручкой, как Ивану Голубятникову опять приспичило до ветру. На этот раз он пробыл в скворешнике очень долго. За это время Евстратов сумел дозвониться до райотдела и сообщить Муратову о поимке преступника, на что тот бодро прокричал в трубку одно лишь слово: «Еду!»
– Вы уж извините, голубушка, – сказал Максим Петрович, обращаясь к тете Пане, – мы вас задержим немного. Очень невнятно разговаривает этот… как его… а вы отлично понимаете…
– Да как же не понимать-то! – всплеснула руками тетя Паня. – Он спокон веку, сызмальства, гугнявый был. А сейчас и вовсе, видно, одурел в отделку!
– Вы-то помните, как он уходил в армию?
– Ды госспыди! Как не помнить! Сама бегала провожать, – и смех, и грех, товарищ начальник, ей-правушки!
– Почему – смех?