Вспоминаются стихи Ахматовой:
Как правило, эта жуть, таящаяся в пространствах, ассоциируется со старыми домами, с таинственными замками и ветхими особняками. Но мы жили в простой и светлой советской квартире на одиннадцатом этаже недавно построенного стандартного блочного дома. В ясные дни веселое солнце наполняло наши комнаты, как наполняют апельсиновым соком прозрачную чашку. Ярко синело небо за нашими окнами. Все было преисполнено молодостью – молодостью моих родителей, молодостью этих домов, молодостью прежде не застроенных окраин. И то, что оба молоды вы были… (Обращаюсь я мысленно к своим родителям.)
Отчего же тогда я так боялся капли неведомого яда? Отчего горевал, что ухо не может закрыться на ночь, как закрываются ночью цветы? Отчего едкие страхи омрачали мое счастливое детство? Что там жило, кроме нас, на этом одиннадцатом этаже?
Вообще-то там было совсем не страшно жить. Я ощущал себя счастливым, смешливым, несмотря на частые детские болезни. Перепадами настроения я не страдал, пребывал в ровной эйфории, даже когда месяцами держалась у меня высокая температура. В те годы, глядя на градусник, согретый моим телом, я почти всегда убеждался, что ртутная дорожка обрывается на цифре тридцать семь и семь. Эта цифра стала для меня более обыденной и привычной, чем стандартная цифра тридцать шесть и шесть. Но я не унывал. Постоянно млел от счастливого хохота. И только ночью (особенно когда оставался я в одиночестве) навещали меня страхи.
Что жило там, кроме нас, в этой простой брежневской квартирке? Не знаю. Подозреваю, не знают об этом и умершие. Вряд ли в тех странах, где обитают они, знают всё. Всё даже само себя не знает.
Может быть, это был зловещий дух подспудного и нарастающего разлада? Мои мама и папа собирались вскорости развестись, но я ведать не ведал об этих делах. Они часто казались мне беспредельно счастливыми. Мама входила в квартиру с ярко-желтым лимоном в руке. Она улыбалась, глаза ее сияли, лицо излучало небесную красоту. На ней было зеленое замшевое пальто, приталенное, длинное, до самого пола. Всегда я обожал бархатистые фактуры: замшу, бархат, плюш, вельвет. Я мог часами сжимать в ладони маленький томик стихов Генриха Гейне, переплетенный в рыжую замшу. Я не умел прочитать эту книгу, к тому же томик был немецкий, да еще и отпечатанный готическим шрифтом, но неведомые мне стихи и поэмы впечатлительного Генриха уже тогда впитывались в мою детскую ладонь сквозь рыжую потертую замшу. Мама улыбалась, лицо ее сияло. Папа рисовал и тоже улыбался. И его лицо сияло. Они обнимались, смеялись. Мама перебирала пальцами папины волосы. Они рассказывали друг другу что-то смешное, нечто поразительно захватывающее. Они опять смеялись, восхищались какими-то неведомыми мне обстоятельствами. Но уже через полчаса могла вспыхнуть между ними тяжелая и необъяснимая ссора. Не удавалось отыскать, обнаружить, вычислить внятные причины этих абсурдистских, затяжных, мучительных препирательств, этих горьких обид, этих мнительных взаимных упреков. Мама уходила в свою комнату в слезах. Или уходила гулять, чтобы воздух городских окраин смог развеять ее печаль. Иногда она брала меня с собой бродить по оврагам. Овраги, казавшиеся мне огромными, начинались сразу за нашим домом и тянулись до мутного горизонта. Мы брели, опечаленные, и слезы наши капали на зеленую замшу. На зеленую замшу маминого пальто, на зеленую замшу моей куртки, воспроизводящей одеяние маленького тирольского охотника. Мы слонялись по буеракам, облаченные в зеленую замшу, как плаксивые стрелки Робин Гуда. По дороге мы покупали большой белый хлеб и выщипывали его ароматное тело. Постепенно овраги, хлеба, небесные облака, пробегающие мимо собаки – все это исцеляло нас, возвращая свойственную нам беспечность. Мы забывали о наших страхах, о нашей тоске, о нашем непонимании житейских правил и вскоре снова смеялись, рассказывая друг другу аппетитные и нелепые сказки.