Он оделся в самую приличную одежду и спустился вниз, чтобы предстать пред светлые очи почтенной, хотя и слегка рехнувшейся миссис Эрскин, которая занимала квартиру на первом этаже. Именно она открыла ему дверь вчера, отметив с характерной для нее искренностью, что выглядит он так, словно его избили ногами до полусмерти, на что он ответил, что именно так он себя и чувствует. Она не стала расспрашивать, почему он отсутствовал, что было не удивительно, так как его жизнь в мастерской всегда сводилась к спорадическим набегам, но спросила, не собирается ли он задержаться на этот раз подольше. Он сказал, что это вполне возможно, и она ответила, что ее это радует, потому что в эти летние дни люди постоянно сходят с ума, а с тех пор как умер мистер Эрскин, ей иногда бывает страшно. Пока она готовила чай, он обзванивал коммунальные службы, отказавшие ему в услугах. Его ожидала череда разочарований. Он разучился пользоваться своим обаянием так, чтобы женщины, с которыми он разговаривал, делали то, что ему хотелось. Вместо обмена любезностями был подан холодный салат из официальности и снисхождения. Ему было строго указано, что до тех пор, пока счета не будут оплачены, ни о каких подключениях не может идти и речи. Он отведал горячих тостов миссис Эрскин, выпил несколько чашек чаю, а потом спустился в подвал и оставил записку сторожу котельной, в которой говорилось, что он вернулся и с благодарностью ожидает подключения горячей воды.
Потом он снова поднялся в мастерскую и закрыл дверь на засов. Одного разговора на этот день вполне достаточно. Он задернул занавески и зажег две свечи. Поначалу их запылившиеся фитили сильно дымили, но их свет был приятнее палящего дневного солнца, и он принялся за разгребание снежного сугроба почты, который образовался у входной двери. Разумеется, там было полно счетов, раз от разу напечатанных все более разгневанным цветом, плюс к тому же неизбежные рекламные проспекты. Личных писем было мало, но два из них остановили его внимание. Оба были от Ванессы, чей совет перерезать свою лживую глотку отозвался таким обескураживающим эхом в увещеваниях отца Афанасия. Теперь она писала, что скучает — не проходит и дня, чтобы она не подумала о нем. Второе послание выражало ту же мысль, но более откровенным способом: она хотела, чтобы он вновь вошел в ее жизнь. Если уж ему так хочется забавляться с другими женщинами, то она постарается примириться с этим.
Не может ли он, по крайней мере, связаться с ней? Жизнь слишком коротка, чтобы таить обиды друг на друга.
Ее призывы отчасти подняли ему настроение. Еще больше обрадовало его письмо от Клейна, накарябанное красными чернилами на розовой бумаге. Слегка педерастический голос Честера зазвучал у него в ушах, когда он поднес листок к глазам и начал читать.
«Дорогой Блудный Сынок, — писал Клейн. — Чьи сердца ты разбиваешь и где это происходит? Толпы покинутых женщин в настоящий момент рыдают, уткнувшись мне в колени, и умоляют послать тебе прощение за твои шалости и пригласить вернуться в лоно семьи. Среди них — неподражаемая Ванесса. Ради Бога, возвращайся домой и спаси меня от необходимости ее соблазнять. Мой пах увлажнился в ожидании твоего появления».
Стало быть, Ванесса ушла к Клейну — вот уж действительно несчастье на его голову! Хотя, насколько Миляга помнил, она видела Честера один-единственный раз и с тех пор никогда не отказывала себе в удовольствии помянуть его недобрым словом. Миляга сохранил все три письма, хотя у него и в мыслях не было последовать содержавшимся в них советам. Лишь одна встреча была для него желанной — с домом в Клеркенуэлле. Однако он не мог отважиться пойти туда при свете дня. Улицы будут слишком яркими и оживленными. Он подождет темноты, которая поможет ему обрести чаемую невидимость. Он устроил в камине небольшой костер из почтовых отправлений и стал наблюдать за пламенем. Когда все догорело, он снова лег в постель и проспал всю вторую половину дня, готовясь к ночному путешествию.
2
Только после того, как первые звезды появились на элегически синем небе, он раскрыл шторы. Улица внизу была безлюдной, но так как денег на такси не было, он понимал, что по дороге в Клеркенуэлл ему не раз придется толкаться среди людей. В такой чудесный вечер Эдгвар-роуд будет оживленной, а в метро непременно набьются толпы народа. Чтобы достичь цели, не привлекая к себе нежелательного внимания, он первым делом решил одеться как можно неприметнее и принялся рыться в оскудевшем гардеробе в поисках костюма, который сделал бы его максимально невидимым. Одевшись, он пошел к Марбл Арч и спустился в метро. До Чэнсери Лейн, расположенной на границе Клеркенуэлла, ехать было всего лишь пять остановок, но, проехав первые две, он вынужден был сойти, задыхаясь и потея, словно страдающий клаустрофобией. Проклиная неожиданную слабость, он просидел на станции около получаса, пропуская один поезд за другим и не в силах заставить себя войти в вагон. Какая ирония! Человек, побывавший в самых неприступных уголках Имаджики, оказался не в состоянии проехать пару миль на метро. Наконец его перестало трясти, и к платформе как раз подошел не очень переполненный поезд. Он зашел в вагон, сел поближе к двери, опустив голову и прикрыв лицо рукой, и в таком положении просидел до конца поездки.
К тому времени, когда он вышел на Чэнсери Лейн, наступили сумерки, и несколько минут он простоял на Хай Холборн, всасывая в себя темнеющее небо. И только когда ноги его перестали подкашиваться, он направился вверх по Грейз-Инн-роуд к окрестностям Гамут-стрит. Почти вся недвижимость главных улиц давным-давно была поставлена на службу коммерции, но за темными баррикадами деловых зданий располагалась целая сеть улиц и площадей, которая — возможно, благодаря дурной славе — не привлекла внимание застройщиков. Многие из этих улиц были узкими и кривыми, плохо освещенными и лишенными табличек, словно об их существовании забыли много поколений назад. Но ему не нужны были ни таблички, ни фонари — его ноги ступали по этим улицам бесчисленное множество раз. Вот — Шиверик-сквер с небольшим парком, а вот — Флэксен-стрит, и Олмот, и Стерн. А посреди них, под прикрытием собственной анонимности, пряталась цель его путешествия.
Он увидел угол Гамут-стрит впереди ярдах в двадцати и замедлил шаги, чтобы продлить удовольствие от воссоединения. Бесчисленные воспоминания ожидали его здесь — в том числе и о мистифе. Но далеко не все они окажутся такими приятными и желанными. Ему надо будет поглощать их маленькими порциями, словно человеку с нежным желудком, который попал на слишком обильную трапезу. Умеренность — вот его путь. Как только он почувствует пресыщение, он немедленно вернется в мастерскую, чтобы переварить то, что открылось ему, и тем самым укрепить силы. И только тогда он отправится за второй порцией. Процесс займет время, а оно сейчас дорого. Но то же самое можно сказать и о его душевном здоровье. Какой будет толк от Примирителя, который подавится собственным прошлым?
С гулко бьющимся сердцем он завернул за угол и наконец увидел перед собой эту священную улицу. Возможно, в годы беспамятства он случайно и забредал сюда, не подозревая, какой вид открывался его глазам, но вероятность этого была не слишком велика. Скорее всего его глаза увидели Гамут-стрит впервые за последние два столетия. Похоже, она вообще никак не изменилась, защищенная от городских архитекторов и их строительных воинств специальными заклятиями, о творцах которых здесь до сих пор ходили слухи. Посаженные вдоль тротуара деревья сгибались под тяжестью своих неухоженных крон, но в воздухе чувствовался острый запах их соков (деловой квартал отгораживал Гамут-стрит от промышленных загрязнений Холборна и Грейз-Инн-роуд). Возможно, это было плодом его фантазии, но ему показалось, что дерево напротив дома номер двадцать восемь разрослось особенно буйно — не под воздействием ли магии, по капле сочившейся с крыльца дома Маэстро?
Он двинулся к ним — дереву и крыльцу, — и воспоминания начали овладевать всем его существом. Он услышал, как дети поют у него за спиной — ту самую песенку, которая оказалась для него пыткой, когда Автарх открыл ему ого настоящее имя. «Сартори», — сказал он, и эта глупая дразнилка, пропетая писклявыми голосами приютских детей, ворвалась в его голову сразу же вслед за именем. В тот миг он содрогнулся от отвращения. Мелодия была банальной, слова — нелепыми. Но теперь он вспомнил, как в первый раз услышал ее; идя вот по этому самому тротуару, он — по одной стороне улицы, процессия детей — по другой, и как польщен он был, что слава его достигла даже тех, кто никогда не научится читать и писать, да и вообще едва ли доживет до обретения половой зрелости. Весь Лондон знал о нем, и это ему нравилось. Роксборо говорил, что о нем заводят беседы и при дворе, и вскоре ему следует ожидать приглашения. Люди, которых он едва знал в лицо, утверждали, что они — его ближайшие друзья.