Джо способен был отвечать ей только прежним безмолвным красноречием губ и руки, но это было как раз то, что нужно.
— У нас дома уже все знают, — сказала Долли. — Ради тебя я готова была бы даже порвать со своими. Но они тоже рады, они, как и я, гордятся тобой и благодарны тебе. Ведь ты же теперь не будешь смотреть на меня только как на старую знакомую, которую ты знавал еще маленькой девочкой? Нет, Джо?
Стоит ли повторять то, что ответил Джо? Он сказал очень много, и Долли не осталась в долгу. И обнимал он ее, хотя и одной рукой, но очень крепко, а Долли этому не противилась. И если было когда-нибудь двое счастливых людей в нашем мире (который при всех его недостатках не так уж плох), то можно, пожалуй, с уверенностью утверждать, что это были Долли и Джо.
Сказать, что сцена эта поразила мистера Уиллета-старшего так, как только способно что-либо поразить человека, что он впервые познал высочайшую, до сих пор недоступную ему степень изумления, и на него просто столбняк нашел,значило бы изобразить его состояние духа в самых бледных и слабых выражениях. Если бы в комнату внезапно влетела сказочная птица-гриф, или орел, или летучий слон, или крылатый морж и, посадив его к себе на спину, умчал в самое сердце «сальван», это показалось бы мистеру Уиллету обыкновенным, повседневным явлением по сравнению с тем, что происходило у него на глазах. Сидеть смирно рядом и видеть и слышать, как его сын с молодой девицей, совершенно не замечая его, не обращая на него ровно никакого внимания, страстно воркуют, обнимаются, целуются без всякого стеснения у него на глазах! Положение было такое необычайное, непостижимое, настолько выходило за пределы всякого понимания, что Джон от удивления словно впал в летаргию и не мог от нее очнуться, как заколдованная спящая красавица в первый год ее столетнего волшебного сна.
— Отец, — сказал, наконец, Джо, выдвигая вперед Долли. — Ты знаешь, кто это?
Мистер Уиллет посмотрел на нее, на сына, снова на Долли, потом сделал неудачную попытку втянуть дым из давно потухшей трубки.
— Скажи же хоть слово, отец, ну, хотя бы «здравствуйте», — настаивал Джо.
— Разумеется, Джозеф, — изрек, наконец, мистер Уиллет. — Конечно! Почему бы и нет?
— Правильно, — подхватил Джо. — Почему бы и нет?
— Вот именно, — повторил его отец. — Почему бы и нет? — И после такого замечания, произнесенного вполголоса, словно он про себя обсуждал этот весьма важный вопрос, мистер Уиллет умял мизинцем правой руки табак в трубке и снова погрузился в молчание.
Так он молчал добрых полчаса, хотя Долли умилительно-ласково раз десять спрашивала, не гневается ли он на нее. Сидел полчаса неподвижно, как истукан. Потом, совершенно неожиданно, громко и отрывисто захохотал, сильно испугав молодую пару, и повторяя: «Разумеется, Джозеф, почему бы и нет?» — встал и отправился на прогулку.
Глава семьдесят девятая
Старый Джон не дошел до Золотого Ключа, ибо между «Черным Львом» и Золотым Ключом лежит целый лабиринт улиц (как знает каждый, кому известно расстояние между Клеркенуэлом и Уайтчеплом), а Джон никак не мог считаться хорошим ходоком.
Но если Золотой Ключ Джону был не по пути, то нам он по пути, и в этой главе мы заглянем туда.
Сам Золотой Ключ, висевший на фасаде, как эмблема слесарного ремесла, был сорван бунтовщиками и грубо истоптан ногами. Но теперь его снова водрузили на место, и во всем блеске новой позолоты он был даже эффектнее, чем прежде. Да и весь фасад дома, подправленный и приукрашенный, имел совсем новенький вид, и если бы кто-либо из громивших его бунтовщиков еще оставался на свободе, то видеть таким обновленным этот старый счастливый дом было бы, конечно, для него горше желчи и полыни.
По сегодня ставки в мастерской были закрыты, на всех верхних окнах опущены шторы, и оттого дом, против обыкновения, имел печальный, даже траурный вид. Это не удивляло соседей, часто видывавших в былые времена, как сюда входил бедный Барнеби. Наружная дверь была полуоткрыта, но в мастерской не раздавался стук молотка, и на холодной золе горна дремал кот. Везде было пусто, безмолвно и уныло.
Мистер Хардейл и Эдвард Честер сошлись на пороге входной двери. Эдвард посторонился, пропуская вперед мистера Хардейла. Оба вошли в дом, как свои люди, которые привыкли приходить и уходить запросто, и заперли за собой дверь.
Пройдя через столовую и поднявшись по невысокой, по крутой лестнице, они вошли в парадную гостиную, гордость миссис Варден и некогда арену хозяйственной деятельности мисс Миггс.
— Варден говорил мне, что он вчера вечером привез сюда Мэри, — сказал мистер Хардейл.
— Да, она сейчас наверху, в комнате над нами, — ответил Эдвард. — Горе ее совсем сломило. Нечего и говорить, что эти добрые люди трогательно ухаживают за ней. Они ее жалеют от всей души.
— Ничуть не сомневаюсь. Благослови их бог за это и многое другое. Вардена нет?
— Нет. Ваш посыльный пришел как раз тогда, когда Варден вернулся, — и они ушли вместе. Варден сегодня всю ночь провел вне дома… Но вы это, наверное, знаете, — ведь вы, кажется, были вместе?
— Да. Без него я как без рук. Он уже немолод, старше меня, но просто неутомим.
— И притом самый веселый и мужественный человек на свете!
— Да, другого такого поискать! И как ему не веселиться? Он имеет на это право: он пожинает то, что посеял.
— Не часто людям выпадает такое счастье, — заметил Эдвард после минутной нерешимости.
— Чаще, чем вы думаете, — возразил мистер Хардейл. — Но мы обычно видим только то, что уродилось, забывая о том, что посеяно. Вот и вы делаете ту же ошибку в отношении меня.
Его бледное, измученное лицо и мрачный вид придавали особую убедительность этим словам, и Эдвард в первую минуту не нашел, что ответить.
— Да, да, — продолжал мистер Хардейл, — не так уж трудно было угадать правду. А вы все же ошибались. На мою долю досталось, быть может, больше горя, чем на долю других. Но и я виноват — не сумел нести это бремя, как должно. Где надо было гнуть, я ломал. Я ушел в себя, мудрствовал и бередил свою душу, вместо того чтобы открыть ее всему великому и прекрасному, что создал бог. Тому, для кого все люди — братья, легче нести свой крест. А я отвернулся от мира, и вот теперь расплачиваюсь за это.
Эдвард хотел что-то сказать, но мистер Хардейл, не слушая его, продолжал:
— Расплаты не избежать — слишком поздно. Я иногда думаю, что, если бы можно было начать жизнь сначала, я исправил бы свою ошибку и, пожалуй, не столько во имя добра и справедливости, сколько ради своего же блага. Но при одной мысли, что опять пришлось бы выстрадать то, что я выстрадал, я всей душой инстинктивно восстаю против этого и с грустью говорю себе: если бы даже, зачеркнув прошлое, можно было начать жизнь сначала с уже нажитым опытом, я все-таки остался бы тем же, и все повторилось бы…
— Нет, вы напрасно себя в этом уверили, — сказал Эдвард.
— Рад, что вы так думаете, но я-то знаю себя лучше и потому не доверяю себе… Ну, оставим это, поговорим о другом. Скажите, сэр, вы любите мою племянницу по-прежнему? И она все еще любит вас?
— Она сама мне это сказала. И вы знаете — ведь знаете же, я уверен! — что я не променяю ее любви на все блага мира.
— Вы искренний, честный и бескорыстный человек, — сказал мистер Хардейл. — Вы заставили поверить в это даже такого предубежденного скептика, как я. Подождите здесь, я сейчас вернусь.
Он вышел из комнаты я скоро возвратился вместе с Эммой.
— В тот первый и единственный раз, когда мы трое встретились в доме ее отца, — сказал он, глядя то на Эдварда, то на племянницу, — я вас выгнал и приказал никогда больше не возвращаться.
— Из всей истории нашей любви это — единственное, о чем я никогда не вспоминаю, — сказал Эдвард.
— Вы носите фамилию, которая по некоторым причинам слишком мне неприятна, — продолжал мистер Хардейл. — И признаюсь, я действовал под влиянием незабытой тяжкой обиды. Но в одном я не могу упрекнуть себя: я всегда всей душой желал Эмме настоящего счастья, и при всех моих заблуждениях мною руководило искреннее, горячее стремление заменить ей отца, насколько это в моих слабых силах.