Когда мы вступили на рыночную площадь, нас окружило множество людей, восклицая и размахивая платками; нам дали приказ спешиться, и в следующее мгновение мы, офицеры, были окружены толпами жителей, в большинстве своем нашего сословия, и они обращались с нами самым любезным образом, представлялись и говорили, что для них будет честью, если мы у них остановимся. Живут они хотя и в некоторой тесноте, но для нас они место найдут. За нас буквально дрались; сыпались, как дождь, приглашения от совершенно незнакомых людей на званые обеды, ужины и приемы. Вдруг сразу настроение полностью изменилось, речь о неприятеле больше не шла. Никто, кажется, не думал, что русские могут нагрянуть. Вместо этого, по-видимому, ни у кого не было никаких других забот, кроме как нас приветствовать, приглашать и заботиться о наших развлечениях.
Расквартирование шло своим чередом. Несмотря на то, что от предложений не было отбоя, все же выбор оказался трудным, особенно по размещению рядового состава и лошадей. Впрочем, Землеру пришлось отвлечь целый взвод на охранение: три четверти взвода — на северный край местечка, остальных — на так называемый Градек (так именовалась небольшая гора, где располагалась капелла). Оттуда, сверху, нужно было постоянно наблюдать за всей местностью и в ночное время: не покажутся ли движущиеся огоньки, например, от русских тыловых частей. Для последних двух взводов место для ночлега нашли с трудом.
Мы, офицеры, в конце концов все расположились в монастыре. Мы посчитали это наилучшим выходом, чтобы не обидеть никого из тех, кто проявил свое гостеприимство, если бы мы приняли приглашение одного, а другому бы отказали. Монастырь мог считаться, так сказать, нейтральным местом. Кроме того, там была и сравнительно наибольшая площадь; мы могли жить вместе, и рядом с нами располагался эскадрон, поскольку его разместили в хозяйственных постройках, — после некоторых усилий, но все-таки к взаимному удовлетворению.
Между тем начало смеркаться, и мы, Землер и я, объехали еще засветло караулы на окраине местечка, проскочили через тополиную аллею к Градеку, где мы проверили, как содержатся лошади подразделения, которое там разместилось, и, наконец, поднялись к капелле. Этот зигзагообразный путь, который нам надо было преодолеть, занял минут пять. Он вел наверх под хвойными деревьями, довольно крутой и обледенелый, к месту расположения часовни. Наверху, в капелле, команда развела костерок. Дым выходил через выбитое окно. Землер, опасаясь, что ночью свет заметят, приказал занавесить окно, да притом с помощью нескольких больших бурых солдатских шинелей. Принесли также охапки соломы, чтобы помягче было спать. Здесь, наверху, командовал надежный вахмистр.
Облокотясь на барочную каменную балюстраду, которая окольцовывала небольшую площадку вокруг капеллы, мы смотрели вниз, в пропасть. Несмотря на опускающиеся сумерки, вид отсюда открывался широкий, даже неестественно обширный, и местность простиралась далеко на север, до отрогов Карпат, поднимающихся словно кулисы, и она бы просматривалась еще дальше, если бы сверху ее не ограничивал плотный, давящий слой облаков, нависавший над всей окрестностью. Но долину Лаборчи мы просматривали вверх почти до Гомонна.
Город, столь перенаселенный, впрочем, тоже виделся как на ладони, и совсем пусто и безжизненно простирались заснеженные окрестности. Мы не видели ни следов людей, ни крестьян, ни повозок, ни войска, даже ни одного дымка над крышами деревень. Ландшафт застыл, словно выкованный из железа. Стояла мертвая тишина, не лаяла ни одна собака, не гремела ни одна повозка, только из самого Надь-Михали, который начал окутываться розоватым туманом огоньков, к нам поднималось легкое жужжание, возможно, от шумного говора многих людей.
Вид этого ландшафта преисполнил меня огромной печалью, и это чувство было столь же сильным, как, собственно, все ощущения этого дня: крайнее напряжение нервов, внезапное головокружение, склонность к грезам, ожесточенные перепалки, удивление, смятенность, — ни одно из чувств не отсутствовало, разве что кроме чувства равнодушия, как не бывает никакого равнодушия в настоящих грезах, были лишь сильные и сверхсильные переживания. Землер тоже молча уставился вниз и смотрел долго и совершенно неподвижно и, как мне показалось, с таким исполненным ненависти взглядом, что мне наконец стало нехорошо, и я захотел его спросить, что с ним, когда он снова шевельнулся — с легким стоном, как если бы он катался по земле, весь пронизанный болью.
— Что с тобой? — спросил я.
— Ничего, — ответил он. Вот только лицо его исказилось.
— Что-то случилось?
— Нет, — сказал он. — Идем! — и он отвернулся.
Я подумал, что у него наступил очередной приступ сумасшествия.
В шесть часов мы вернулись в город.
Улицы, хотя уже наступила глубокая ночь, все еще кишели людьми, но многие уже переместились в дома, откуда слышались песни, крики, смех, и вообще все признаки удовольствия и веселости были налицо. Странная, чрезмерная жизнерадостность этого города меня удивляла, и, по-видимому, была в порядке вещей, по крайней мере, пока я там находился.
Когда мы спешились возле монастыря, Землер меня отпустил, чтобы я мог нанести визит к Сцент-Кирали; не теряя времени, я отправился к ним. Это было неподалеку. Они жили на краю городка, в полудеревенском, похожем на усадьбу доме, у садовой стены которого расположился один из наших постов.
И этот дом был ярко освещен, и там находилось много людей. Два зала были набиты битком. Шарлотта встретила меня у дверей. На ней было вечернее платье, и лишь теперь я увидел, как невероятно она стройна и тонка, прежде всего, в бедрах. Лицо ее казалось несколько бледным, но губы были пурпурными, хотя и не накрашенными, так как тогда еще не было принято красить губы. У нее были шелковистые темно-русые волосы, и они казались светлее, чем были на самом деле, и иссиня-черные брови. Бросался в глаза высокий затылок, как у египетских правителей, чьи головы удлинялись из-за двойных диадем; однако это могло быть всего лишь из — за высокой прически Шарлотты, во всяком случае это делало ее выше и одновременно придавало ей черты некоторого детского своенравия. Когда она улыбалась, я видел сверкание ее зубов — ослепительную эмаль, как у совсем молодых зверей, или даже еще белее, и такого совершенства, как зубы греческих гетер в раскрытых гробницах. Вид этой самой по себе необычной персоны напоминал, по всей вероятности, множество чего-то уж совсем отдаленного, что сразу приходило на ум и соотносилось с ней, как со всем необычным и полным ассоциаций: восхитительная лазурь ее глаз, прежде всего, казалось, отражала дали вместе с небом и морями, необычайные судьбы, роскошь и великолепные и редкие вещи.