Только теперь поведение подростка показалось мне подозрительным. Когда он рылся в моей сумке, пытаясь разглядеть, как она выглядит изнутри, когда крутился перед зеркалом, перевесив ее через плечо, и рыскал по нашим комнатам, его поведение не казалось мне неестественным или шпионским. Маленький мошенник вызывал симпатию. Но что он искал? Что хотел найти, если искал вообще?..
– Вряд ли кто-то выложил десять тысяч за возможность обыскать твою сумку. – Свен не верил в коварство подростка.
– Мне тоже так кажется.
Я просмотрел документы, мелочи – все оказалось на месте. Не было лишь отцовских писем. Держал я их в ящике стола. Они пропали бесповоротно.
Среди всего прочего в письмах упоминалось о поисках Ядвиги Суражинской. Но если кто-то забрал нашу переписку, чтобы найти сведения на эту тему, то его ждало жестокое разочарование. Мой отец привык писать крайне лаконично, а с Этером они общались по телефону. Даже текст объявления они обговорили в одной из бесед. Объявление выглядело так:
Лиц, располагающих сведениями о Ядвиге Бортник-Суражинской, родившейся в тысяча девятьсот тридцать девятом году в Вигайнах в Сувальской Земле, просят написать в Бюро объявлений в Варшаве, а/я №… Все расходы будут возмещены, ответившим – вознаграждение.
На объявление, неоднократно повторенное в газетах Варшавы и восточных земель, до сих пор ответила только одна женщина:
Ядвиська из Бортников-Суражинских, в отличие от других прозванных Никодимовыми, родилась на свет в тысяча девятьсот тридцать седьмом, а не в тридцать девятом, как указано в объявлении. Она была убита в возрасте шести лет.
Ядька из Бортников-Суражинских, прозванных Травниками, родилась в тысяча девятьсот тридцать девятом году и вместе с матерью Станиславой пропала после войны при невыясненных обстоятельствах.
И не было больше в Вигайнах Ядвиг, рожденных в то время, – сообщала почтенная Иоанна Суражинская из Смольников, свидетельница смерти Ядвиськи в тысяча девятьсот сорок втором году.
Большинство жителей деревуписи носили одни и те же фамилии, совпадали имена отцов, дедов, братьев. Отсюда взялись нигде не писанные уличные прозвища: Никодимовы, Травники или Смольники.
После второй мировой войны много их разлетелось по свету, но что-то никто не слышал, чтобы из Вигайн кто-нибудь уехал в Америку. Вообще-то сразу после войны одна американка, Анна Станнингтон, искала родных, Никодимовых Суражинских, да только никто войну не пережил.
Только сейчас Этер узнал, что его Гранни после войны интересовалась судьбой своих родных в далекой стране, о чем она никогда не говорила.
Наша черная полоса понемногу проходила. Мы с Этером получили работу на товарной станции по выгрузке угля.
Столбик ртути опускался все ниже и ниже. Алжирцы, работающие вместе с нами, не выдерживали такой температуры, их оливковые лица синели, железные ящики с тлеющим коксом почти не согревали работающих. Мы редко вставали погреться: платили сдельно, за каждый разгруженный вагон.
– Жилистый ты!
До сих пор я не имел возможности оценить выносливость Этера.
– А ты решил, что я слабак? – Этер поднял на меня покрасневшие от ветра глаза. – Я из крепкого рода и скорее сдохну, чем сдамся на милость Чудовища!
В этом прозвище звучало эхо грубоватой нежности и обиды, Гордиев узел чувств, Этер рубил и сгружал уголь против отца.
Вечером мы валились, как снопы, засыпая над тарелкой, подсунутой друзьями. А через пару недель пришло уведомление из банка, даже два: одно на старый адрес Этера, второе принес в берлогу Свена курьер. Чудовище капитулировало, но дало понять, что знает, где искать сына.
Когда его счет разблокировали, Этер хотел оплачивать все наши расходы и снять квартиру получше. Было очень трудно устоять перед искушением, но мы все-таки отказались.
– Это было бы нехорошо, Этер. Мы все чувствовали бы себя скованно. Если мне будет действительно скверно, я первый приду к тебе занять деньжат. – Отокар высказал то, что было на душе у всех остальных.
– Можешь заплатить за эту квартиру до конца года, – милостиво позволила Исмаиля. – Так будет справедливо, правда, европейцы?
Наступала парижская весна.
За стеклами цветочных магазинов млели туберозы и ниццкие фиалки. В Сорбонну приехал читать лекции по приглашению знаменитый польский писатель. Он прекрасно писал и говорил. Знание предмета и свободный французский язык снискали ему симпатию слушателей.
На его лекции приходили даже те, кто не занимался полонистикой. Приходили просто потому, что были очарованы эрудицией, свободной речью, столь милым сердцу француза остроумием.
Гордый знаменитым земляком, я сам с удовольствием ходил на лекции, не пропустил ни одной и Этер. В Польской библиотеке поблизости от Нотр-Дам он брал книги маститого писателя. Этер уже почти не пользовался словарями и восхищался:
– Что он творит с языком! Язык просто просит, как пес: делай со мной что хочешь, вели ходить на задних лапах или прыгать через обруч, но только не молчать, потому, что без тебя я умираю в словарях, бесцветный и никакой.
На одной из перемен я встретил Этера с девушкой в ржаво-коричневом костюме с воротником и манжетами из рыжей лисы. Приколотый к лацкану цикламен подчеркивал нежное смуглое лицо, чуть раскосые ореховые глаза и светлые волосы, падающие на плечи.
Анна-Мари, топ-модель из «Boг».
– Подождите меня, здесь недалеко есть миленькая забегаловка! – скомандовала она нам, садясь за руль спортивной двухместной машины цвета морской волны.
– Газетная Джоконда, – пробурчал я себе под нос.
Я не мог смириться с расточаемым ею очарованием и с завистью… Да! Я позавидовал Этеру, что у него такая великолепная девушка.
– Что-что? – переспросил Этер.
В лабиринте старых домов «Старина Жак» занимал подвал здания, которое наверняка помнило всех Людовиков. В глубине зала невидимый скрипач играл нежную, тоскующую мелодию.
Вдоль каменных стен тянулись потемневшие дубовые полки, заставленные латунной и медной посудой, на простых неструганых столах мерцали свечи, вставленные в пустые бутылки.
Тихая музыка, воздух, пропитанный запахом растаявшего воска, теплый свет напоминали жаркий летний полдень, кусок медовых сотов. Мы устроились в нише.
В арке входа вспыхнул рыжеватый силуэт.
– Бонжур, Анна-Мари! – улыбнулся бармен.
– Хелло, Анна-Мари! О, Анна-Мари! – зашелестели голоса вокруг.
Девушка шла мимо столиков, к ней тянулись руки завсегдатаев, а она старалась всем ответить.
Пламя свечей бросало блики на ее пшеничные волосы, рисуя вокруг головы светящийся нимб, пронизывало блузку из старинных кружев, заколотую на шее камеей. Она проскользнула по узкому проходу, как ящерица.
Усевшись напротив нас, она бросила рядом пиджак с лисой и улыбнулась одними губами. Глаза орехового цвета не потеплели, в уголках губ затаились тени. На нежном лице Анны-Мари лежала печать обета. Девушка была окружена аурой тревоги, провоцировала на поступок, который мог привлечь ее внимание. Хотя она держалась со мной на равных, я не сомневался: для нее я пустое место.
Я пытался понять и классифицировать ее как явление, эту Анну-Мари. Странное дело, ее лицо показалось мне знакомым… Ну конечно, я ведь наверняка видел ее на обложке журнала «Boг».
«Вот самый роскошный предмет в Париже, – думал я. – Фиглярство и скоморошество, – старался я обесценить обаяние, расточаемое другому. – Мона Лиза за пять франков (столько стоил номер журнала), которая пробует на нас загадочную улыбку, которую подсмотрела у знаменитой Джоконды».
Живой манекен из витрины на Елисейских Полях, роскошная кукла, которую можно раздеть и одеть. Волосы настоящие, ухоженные и подстриженные у самого модного парикмахера, пустоголовая, умеет открывать и закрывать глазки. Умеет говорить около двухсот слов, чтобы казалось, будто она еще и думает.