Даже он не мог предвидеть такого успеха, хотя известно, что мой грек не меценат и никогда не возьмется устраивать вернисажи, если не уверен в приличном доходе от аукциона. Выбирать он умеет, к тому же у него солидное образование и безошибочный нюх, талант, интуиция, без которых никогда не стать хорошим дельцом в такой неуловимой материи, как искусство.
Гермес не бескорыстный поклонник муз и никогда им не притворялся. Свое дело он не считаем призванием. Доход – вот мерило его любви к искусству, и он не драпируется в возвышенный треп.
Я стою на полшага впереди Гермеса на чем-то вроде пьедестала и чувствую себя экспонатом, дополнением к хрупкому столику рококо. На столике раскрыта пергаментная книга записей, переплетенная в телячью кожу. Мне разрешается опереться на спинку стильного креслица, обитого оливковым шелком, но сесть нельзя, разве что буду падать в обморок от усталости. А это не рекомендуется.
Если уж мне взбредет в голову лишиться чувств, я должна умереть стоя, чтобы не портить композиции: я, Гермес, старинная мебель и фолиант.
Камерная обстановка, легкая домашняя атмосфера, так подходящая к моим килимам и гобеленам, – все это не случайно. Это спектакль, шоу тщательно отрежиссированное Гермесом. Здесь нет ничего случайного. Даже я – вовсе не я, а элемент спектакля, Гая. Ведь мое настоящее имя американцам не выговорить. Я всего лишь художница, творящая тканые произведения. Именно так, тканые произведения.
С гениальной простотой она оперирует цветом и техникой, не идя на уступки моде, она – личность, одержимая двумя темами: городом и полем, в бесчисленном богатстве их мотивов.
Такие вот отзывы о моей работе поместил Гермес в иллюстрированном каталоге вернисажа, маленьком шедевре, напечатанном английским минускулом на травянисто-зеленой веленевой бумаге. Бумага цвета краски из лепестков ириса, цвета лугов на моих гобеленах. Такая краска не выцветает.
Сколько дней я промучилась, пока нашла правильную пропорцию серого, белого и зеленого цветов, чтобы простая овечья шерсть приобрела этот единственный оттенок: живой, но неяркий, нежный, неизменный при любом освещении.
Символом выставки стал луг, напечатанный на всех афишах. В брошюре с ним рядом поместили «Город под дождем» в серебристо-бежевых тонах, ниже текст Гермеса:
Очарованная двумя полюсами действительности: городом, примером современной цивилизации, и ее противоположностью – незамутненной природой, символом которой стал луг.
Правда куда проще.
Мое воображение в плену у двух воспоминаний. Луга и болота возле деревушки между лесом и рекой; их краски и очертания застыли в памяти, затуманенные временем, как все места, которые я столько лет не видела и по которым так долго тоскую. Но так хорошо знакомые в детстве кислица и дягиль, мак, терновник и кровохлебка, горькие невзрачные цветы полыни после иссушающей пустыни Города расцвели во мне и заполонили мои ковры из овечьей ровницы. Моей душе на успокоение, людям на радость.
И память о Большом Городе, исполосованном солнцем, с бесконечной голубизной неба. На фоне неба сбившиеся в стаи чайки – как голуби в той далекой деревне. Белая пена океана лижет камень пирсов, над которыми вознесся густой лес без листвы – портовые краны.
Миры, сделавшие меня человеком и художницей.
Гермес не знает – да и откуда ему знать, – что детство и раннюю юность я провела здесь. Я не включила в биографию, напечатанную в изысканном буклете, тех первых двенадцати лет.
Мы приехали в Нью-Йорк на дырявом корыте, которое по божьей милости переползло через Атлантику в дурное время для кораблей, когда океан перепахан штормами.
Моя мать, затравленная, отупевшая от несчастий, перепуганная путешествием и безграничьем злобных волн от горизонта да горизонта, лежала крестом и между приступами морской болезни шептала молитвы. Сначала – за благополучный исход путешествия, потом просила уж только о милосердной быстрой кончине и отпущении грехов, особенно последней лжи. За которую, как ей казалось, и покарала ее безжалостная стихия.
И тогда моя мать дала обет: если счастливо доберется с ребенком до американского берега, если ей суждено будет ступить на твердую землю, никогда уже не осквернит ложь уста ее.
Долго же Бог заставил себя упрашивать…
Через две нескончаемые недели показался залив, и нас перестало швырять, вдавливать в волны и кидать в пропасти. Проведя тринадцать дней во чреве Левиафана, мы выползли на палубу, а мать рухнула на колени и возблагодарила Господа за то, что Он принял ее обет.
Наш первый в жизни корабль. Откуда нам было знать, что это плавучий металлолом, ублюдок захиревших британских верфей, замученный войной. Он пережил конвой, его миновали бомбы, мины, торпеды, пожалели тайфуны. Он дождался демобилизации, чтобы в первом мирном рейсе переправить через океан женщину с ребенком. Было в нашем спасении на великих водах нечто чудесное.
Но тогда изношенный транспортник казался нам огромным и грозным, a его сумасшедший танец посреди стихий я приписала гневу Божьему за ужасную нашу ложь, которую мать поклялась исправить.
Не надо было ничего исправлять. Там уже все знали.
Моя память сохранила огромную комнату, устланную пушистыми коврами и выложенную книжными полками от пола до потолка. Я никогда не видела таких стен из книжек и ужасно боялась; а ну как упадет и нас придавит! Но еще больше боялась мужчины, который внимательно слушал, что говорил другой мужчина на непонятном нам языке, а потом уже на смеси чужой речи с нашей кричал моей матери:
– You are a liar[1] Сволоча!
Плечи у него были широченные, шляпа сбилась на затылок (такая странная, как котел!). Глаза светлые, совсем не злые.
– Допустите меня, господин хороший, до старой пани Анны, – с достоинством просила моя мать.
– Ты кого облапошивать думала, баба?!
– Винцентий Барашко, что у известного адвоката в Сувалках служил за помощника, нас и послал. Я неученая, господин хороший, делала, что он велел. Нужду мы терпели лютую, мужей да отцов у всех нас поубивали на войне. Я работать сюда приехала, да и дитенок поможет. Она маленькая, но работать сызмала приучена.
– Ты все вилять?! It's a shame![2] Срамота! Никакая в тебе жалобность, никакой совесть, только хитрость! Бога не боишься, баба!
– Бог нас забыл, господин хороший…
– Как тебя звать? – сурово посмотрел на меня светлоглазый.
– Ядвиська… – От страха я стучала зубами.
– Даже такое… такое very small[3] чадо врать научила! Ядвиська Суражинская давно неживая. Барин через агентов узнал, пока вы плыли, хоть жалостливой барыне вы все наврали. Как тебя зовут?! – рыкнул он и наклонил ко мне искаженное гневом лицо.
Я помертвела.
– Ядька, – прошептали мои одеревеневшие губы.
От ужаса я не могла даже плакать. Меня кликали Ядькой, но здесь велели быть Ядвиськой Бортников-Суражинских по прозванию Никодимовых. Я хорошо знала, что ее в войну убил жандарм. Но этот, в шляпе, вообще не хотел верить, что меня зовут Ядвига, и фамилия у меня та же самая.
– А крестили ее Ядвигой. И бумага у меня есть из церкви.
– Одна липа, вы с вашими бумагами.
– Ведите меня к старой пани! Во всем ей признаюсь!
– Старая барыня с тобой говорить не будет. Барин… мистер Станнингтон ей не велел. Хватит, баба, на нашем милосердии наживаться.
– Пустите меня к вашему барину к Станнингтону.
– Damn! Да с тобой его адвокат говорит, а я тебе перетолковываю! И никто с тобой не станет говорить, баба!
– Будь что будет! На все Божья воля, – смирилась мать.
– Работу дадут. Каждый месяц грошики удерживать будут, что ты выманила. Как заплатите долги, можете копить на дорогу назад. Не хотите – не надо. Но помните, ничего от молодого барина не получите! И молитесь за него, другой бы вас в казематы за вранье посадил.
– Будем молиться, господин хороший…
– Еще в долги даем грошики, чтобы было за что хату снять. Но их тоже отдашь, ясно, баба?