– Слишком дорого! – взбунтовалась я впервые за все время.
Я мужественно выносила веленевую бумагу, арманьяк разлива тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, слова не сказала против первоклассных самок, то есть официанток за тридцать долларов в час.
Я не протестовала, хотя вместо арманьяка лучше было бы подать пшеничную водку. Подлинный народный колорит. На земле, откуда я родом, растет не виноградная лоза, а пшеница, и разносить водку могли бы не самые дорогие мордашки Нью-Йорка. Я терпела эти безумства, хотя они пожирали прибыль, но содрать с меня семь шкур в бутике на Мэдисон-авеню не дала. Через мой труп!
– Одежда – это мое личное дело, – встала я на дыбы.
Еще какое личное! В чертовом договоре черным по белому написано, что я сама несу все расходы. И не будет Гермес одевать меня за мои же деньги!
Деньги…
Я приехала сюда со ста пятьюдесятью долларами, которые разрешили вывезти. Гермес сразу открыл мне кредит, которым я очень экономно пользовалась. Больше всего беспокоила мысль, что дохода от продажи не хватит на покрытие всех расходов. Пугали счета за гостиницу, аренду зала, рекламу.
– Не смей диктовать мне, во что одеваться.
– Это оговорено в контракте!
– Вот как? Что-то не заметила, – соврала я.
– Наверное, ты невнимательно его читала. Стоит ли спорить из-за мелочей?
– Стоит! Слишком дорого! – упрямилась я не хуже осла. – То, что я привезла с собой, – не хуже!
Договор и сценарий выставки Гермес прислал в Варшаву. Летя в Нью-Йорк, я хорошо представляла себе, чего он от меня ждет. Даже стилем одежды необходимо подчеркивать, что я творец прекрасных вещей. А по убеждениям Гермеса, даже в области моды Город – олицетворение высшего класса.
А на самом деле мир заполонила дешевка с конвейера, что в Париже, что в Нью-Йорке: ни оригинальности, ни выразительности.
Индивидуальность предмета начинается от цены, недоступной для обычных карманов. Эти вещи делают в маленьких мастерских, и здесь Нью-Йорк не уступит Парижу: такие же улочки скорняков, белошвеек и портных… Чрева пароходов и самолетов выбрасывают их на плиты аэродромов и пирсов: без языка, денег и знакомств они беспомощны, как глубоководные рыбы, вытащенные на мелководье. Они не отваживаются уезжать вглубь континента и оседают здесь, в нью-йоркском Вавилоне, где смешаны все цвета, народы и языки. Их приютят районы земляков, поглотят нищие кварталы.
Для волшебных умелых рук нет языковых и национальных барьеров. Вот они и продают свой талант, фантазию, ремесло. Чеканят серебряные пластинки, плетут ажурные узоры из золотой проволоки, вырезают сады на зернышке риса, преображают медь, дерево, перламутр.
Я помню индийцев, режущих по слоновой кости, итальянцев, слепнущих над сказочной филигранью. Их работу клеймит своим знаком ювелирная фирма, поселившаяся во Флоренции раньше, чем появились Соединенные Штаты.
Я помню старых евреев с пергаментными ликами, беженцев со всей Европы. Они задыхались от бриллиантовой пыли. Их нежные пальцы не уродовали структуру кристалла, хотя они нарезали до ста пятидесяти фасеток на камне меньше семечка. Алмаз создает природа, а бриллиант – ювелир.
– Это очень красиво, – похвалил Гермес мое платье из кремового шелка, украшенное тончайшим кружевом ручной работы на полтона темнее.
Его крючком связала мать. На ажурной сеточке расцвели бесхитростные цветы садов её юности. Башмачки, васильки, болотные лилии. Это были цветы тех времен, когда она не ведала сигарет и выпивки, убийственного презрения и равнодушия, разбитых надежд. В ее руках рождалось творение высочайшей красоты, безошибочного вкуса, с прекрасной композицией.
– Понравились мои вставочки? – спросила она по телефону.
– Очень. Надену это платье в самый торжественный день.
– Очень красиво написали о твоей сценографии. – Мать осторожно выговаривает слово, которое долго ей не давалось.
– О какой именно, мама?
– Ну, к твоему испанцу…
КРУЖЕВА, СЦЕНОГРАФИЯ!!!
Ну конечно, теперь я вспомнила, где встречала человека, убитого в Ориле. Его лицо выплыло из темных закоулков закулисья, куда ведут выщербленные ступеньки – аккурат чтобы сломать шею.
– Осторожнее на третьей ступеньке! – предупреждаем мы новичков. И нет добровольца починить ее. Беспризорная какая-то эта самая третья ступенька, хотя театр поделен между хозяевами, как в джунглях.
Я затаилась в своей клетушке, которую на голубом глазу называют сценографической мастерской, и занималась декорациями к «Дону Карлосу». Фон условный, обозначенный самым схематичным образом. Вся выразительность зависит от цвета и освещения, весь акцент – на костюм.
Роскошь. Феерия красок и света, все должно подчеркивать каждый жест. Что-то вроде art impossible – невозможного искусства.
Я рисую мясистый блеск атласа и глубокую матовость бархата, мысленно расставляю прожекторы и софиты. Свет должен создать иллюзию осязаемой материи. Ну откуда мне взять сафьян, парчу, жемчужное шитье, страусовые перья и кружева, когда мне и гипюра-то не дают!
И тут, грубым диссонансом, – грохот на лестнице. Может, администрация добивается, чтобы кто-нибудь и впрямь свернул там шею?
Стук в дверь.
– Как я этого не люблю! – вырывается у меня вместо приветствия.
В такие моменты я ненавижу гостей. Все коллеги об этом знают, они чувствуют то же самое, но никто из нас не считается с другими: заходим когда хотим и от души мешаем друг другу работать.
Но это не коллега. Вошел старьевщик, поставщик театральных гардеробных. Он тащил огромную сумку, изношенную и брюхатую. Из-под замка торчал кусок ткани.
Один из тех грустных чудаков, что достают ветхие тряпки из волшебных сундуков, чудом переживших крах Российской Империи, две мировые воины, социалистическую Польшу. Фанатики театра, высоко ценимые костюмерами и сценографами, потому что в Варшаве волшебные сундуки редки.
Из скучного старья, принесенного им, я выловила несколько метров роскошных блондов и вполне сносное подражание малинским кружевам, пришитым к истлевшей ветоши, некогда бывшей нарядным платьем.
Он украдкой наблюдал за мной. Тогда мне казалось, что по выражению моего лица он пытается отгадать, сколько я ему заплачу.
И больше я его не видела.
Кем он был? Старьевщиком, который решил подзаработать на пороге старости? Мой телефон он мог тогда же и записать, я ведь не всегда работаю в своей клетушке. Но как попало к нему объявление из газеты, которое не понятно постороннему? И зачем он взял его с собой в свое последнее путешествие, оборвавшееся у порога дачи богатого иностранца? Может, он хотел его продать, как продал мне кружевную оборку, только объявление не стоило и того, что я заплатила за побитое молью фриволите…
За морщинами мертвого лица старика я вижу молодое лицо. Может, это кто-то из моего раннего детства? Или из Нью-Йорка? И почему в памяти это лицо вызывает стук колес поезда, дорогу, океан? Один из наших спутников на другой край земли? Или по возвращению?
Вернуться мечтала мать, я же жаждала лишь перемен в жизни.
Мне было все равно, где начинать сначала. Я не тосковала по Польше, ее я открыла для себя гораздо позже. Для меня это был край моих ночных кошмаров: бомбардировок, автоматных очередей, причитаний и слез. Мать вспоминала свою деревню, а тамошняя нищета сквозила в каждом слове ее рассказов.
Только согласившись уехать, я стала интересоваться безразличной мне тогда родиной и нашла в газетах самое важное для себя: бесплатное обучение. Потому что уже тогда знала, что свои талант и умение должна подкрепить солидным образованием.
Позже, в варшавской школе, мой мягкий напевный говор принимали за речь бог весть какого поколения эмигрантов, рожденного на чужбине и сохранившего родной язык. Я не возражала, потому что это оправдывало мое фантастическое невежество во всем, что касалось польской истории и культуры.
Меня хвалили за знание родного языка. Я начала пожирать книги.