К числу библиотек-призраков относится библиотека Бротигана (Берлингтон, США). Правда, она-то существует в действительности, и ее можно посетить, когда вам заблагорассудится. Библиотека носит имя Ричарда Бротигана, писателя американского андеграунда, автора таких книг, как «Аборт», «Вильяр и его трофеи игры в кегли» и «Ловля форели в Америке».
Библиотека Бротигана владеет исключительно рукописями – каждая была когда-то предложена издателям, отвергнута и потому никогда не увидела свет. Иначе говоря, в этой библиотеке хранятся только книги-выкидыши. Если кто располагает такого рода рукописями и желает послать их в Библиотеку направления Нет – то есть в библиотеку Бротигана, – следует адресовать их в штат Вермонт, в Берлингтон (Соединенные Штаты Америки). По моим – вполне достоверным – сведениям, ни одну рукопись там не отклоняют, наоборот, их хранят и демонстрируют посетителям с удовольствием и величайшим почтением.
15) В середине семидесятых годов я работал в Париже и с тех пор храню в душе неподвластное времени воспоминание о Марии Лиме Мендес, а также о весьма необычной разновидности синдрома Бартлби, которым она страдала. Болезнь парализовала ее, сковала страхом.
Я влюбился в Марию, как никогда в жизни ни в кого не влюблялся, но она не разделяла моих чувств и относилась ко мне всего лишь как к товарищу по работе (мы с ней были коллегами). Отец Марии Лимы Мендес был кубинцем, мать – португалкой, и Мария очень гордилась таким смешением кровей.
– Получилось нечто среднее между соном и фадо,[42] – часто повторяла она с чуть печальной улыбкой.
К тому времени, когда я начал работать на «Радио Франс интернасьональ» и познакомился с Марией, она уже три года жила в Париже, а до этого обитала поочередно то в Гаване, то в Коимбре. Мария была прелестна, она была потрясающе красива – такими бывают только метиски. И еще она хотела стать писательницей.
– Литератором, – непременно поправляла она с неотразимым кубинским очарованием, на которое падала тень фадо.
И то, что я сейчас скажу, объясняется вовсе не моей влюбленностью: за всю свою жизнь я редко встречал таких умных людей, как Мария Лима Мендес. И таких талантливых, само собой разумеется, столь щедро наделенных литературным талантом – природа одарила ее волшебным воображением и умением сочинять истории. Кубинское остроумие и португальская печаль в чистом виде. Ну скажите, что могло помешать ей осуществить свою мечту и стать «литератором»?
Когда я впервые увидел Марию в коридорах «Радио Франс», она уже была всерьез touchée[43] синдромом Бартлби – той тягой к отрицанию, которая едва заметно начала подталкивать ее к полному творческому параличу.
– Болезнь, – говорила она. – Это Болезнь.
А корни Болезни следовало искать, по мнению Марии, в неудержимом и повсеместном наступлении «шозизма»[44] – слово это тогда звучало для меня загадочно.
– «Шозизма», Мария?
– Да, – отвечала она, кивая головой, а потом принималась рассказывать, как в начале семидесятых приехала в Париж, как обосновалась в Латинском квартале, теша себя надеждой, что само это место поможет ей сделаться «литератором». Она, разумеется, отлично знала, что там жили несколько поколений латиноамериканских писателей, не только жили, но и нашли идеальные условия для занятий литературой. Мария цитировала Северо Сардуя,[45] говорившего, что «с начала века наши писатели эмигрировали не во Францию, не в Париж, а в Латинский квартал и в два-три его кафе».
Мария Лима Мендес часами сидела в кафе «Флора» или в «Дё Маго». И я нередко сопровождал ее туда. Она относилась ко мне с большой деликатностью, обращалась как с другом, но не любила, нет, не любила, хотя испытывала особого рода нежность – из-за моего горба. Мы не раз очень приятно проводили с ней время. И я часто выслушивал признания такого рода: когда по приезде в Париж она обосновалась в этом районе, то в самое первое время чувствовала, будто присоединилась к некоему клану, вошла в некий избранный круг, словно бы вступила в тайный орден и приняла устав общины, согласилась носить ее клеймо – алкоголя, разлуки и молчания – высшие знаки отличия литературного квартала и двух-трех расположенных там кафе.
– А почему разлуки и молчания, Мария?
Разлуки и молчания, объяснила она однажды, потому что не раз на нее накатывала тоска по Кубе, по шуму Карибского моря, по сладости гуайявы, по лиловой тени хакаранды, по сиестам под сенью красноватого фламбойяна, а главное, по голосу Селии Крус,[46] по знакомым голосам из детства и праздников.
Несмотря на разлуку и молчание, Париж поначалу был для нее сплошным праздником. Но вступление в круг избранных и посвящение в тайный орден обернулись драмой, потому что в жизни Марии появилась Болезнь, которая и помешала ей стать «литератором».
На первой стадии Болезнь имела конкретное название – «шозизм».
– Как ты сказала, Мария? «Шозизм»?
Да, виной всему была не босанова, а «шозизм». Когда Мария в начале семидесятых поселилась в квартале, модно было писать романы без связного сюжета. В моде был «шозизм», то есть скрупулезное описание вещей – стола, стула, точилки для карандашей, чернильницы…
В конце концов она от этого ужасно пострадала. Но тогда новоиспеченная обитательница Латинского квартала не задумывалась о возможных последствиях. Едва устроившись на улице Бонапарта, она сразу принялась за дело, вернее, сразу стала регулярно наведываться в два-три местных кафе и недолго думая начала писать огромный роман – прямо за столиком кафе. Но прежде всего определила собственное место в цепочке, признала некую преемственность. «Я просто обязана быть достойной своих предшественников», – сказала она себе, размышляя о латиноамериканских писателях, которые некогда тоже сидели на террасах тех же кафе, оставив ей в наследство некую основу и некую структуру. «Теперь настал мой черед», – говорила она себе во время самых первых визитов в кафе, где и пустилась в плавание – то есть принялась за первый роман, получивший французское название «Le cafard»,[47] хотя писать она собиралась, разумеется, по-испански.
Начала она очень споро, строго следуя хорошо продуманному плану. Героиня романа, само собой разумеется, имела печальный облик, сидела на складном стуле – из тех, что выставляются в ряд на берегу, – рядом с пожилыми людьми, молчаливыми, невозмутимыми, созерцающими море. В отличие от неба, море было обычного темно-серого цвета. И оно было спокойно, и волны с умиротворяющим шелестом накатывали на песок
– У меня есть автомобиль, – сказал мужчина, сидевший на соседнем стуле.
– Это Атлантический океан, да? – спросила она.
– Конечно, а что же это еще, по-вашему?
– Я думала, что, может быть, это Бристольский залив.
– Да нет! Вот, посмотрите. – Мужчина достал карту. – Вот здесь Бристольский залив, а вот здесь мы. Это Атлантика.
– Очень серый, – обронила она и попросила у официанта стакан холодной минеральной воды.
До сих пор все у Марии шло отлично, но, начиная с минеральной воды, роман самым трагическим образом забуксовал, потому что ей вдруг пришло в голову, что никак нельзя обойтись без «шозизма», иначе говоря, нельзя не отдать дань моде. И Мария не меньше тридцати страниц посвятила описанию этикетки на бутылке минеральной воды.
Когда она закончила изнурительное описание этикетки и вернулась к мягким волнам, накатывающим на песчаный берег, роман забуксовал, а вернее, развалился, получалась какая-то чушь, и это повергло Марию в такое уныние, что она поспешила с головой окунуться в полученную недавно работу на «Радио Франс». Если бы только это… Она надумала как следует изучить книги, написанные под знаменем «нового романа», который, собственно, и являлся воплощением «шозизма», а в первую очередь проштудировать сочинения Роб-Грийе, хотя его-то Мария и так читала больше других.
Настал день, когда она решила вернуться к своей «Хандре». «Казалось, корабль никуда не движется» – эти слова относились ко второй попытке Марии стать романисткой, но теперь у нее появились новые путы – и она сама прекрасно это сознавала, – она заразилась той страстью, с какой Роб-Грийе боролся со временем или сверх всякой меры цеплялся за банальности.
42
Сон – афрокубинский песенно-танцевальный и инструментальный жанр-, сложился в восточных провинциях Кубы в конце XIX в., в начале XX в. появился в Гаване; фадо – жанр народной португальской песни.