И снова я взял бас-саксофон в объятия и вышел за дверь. Сейчас уже не по принуждению, сказал мне некий холодный, патриотический внутренний голос. А что может произойти? – возразил я ему. Одинокий фельдфебель на берегу Ледгуи – но кто заставлял мою сестру отвергать его? Ведь он мог оказаться хорошим мужем в ее коротком браке (мужа она так и не нашла; бедняжка умерла от рака, не дожив до тридцати); он, по крайней мере, писал стихи в голубую тетрадку; а кто из той чешской теннисной молодежи вокруг нее хотя бы читал ей стихи? Но фельдфебель тоже, вероятнее всего, не вернулся; это было в ту зиму перед Сталинградом; голубая тетрадка выпала в снег где-то на берегах Волги, а когда пришла весна и закопченные, облупленные танки армии Толбухина погнали немцев через выжженную степь на запад, а остатки той бессмысленной, убийственной, сумасшедшей, геройской команды ковыляли степью на восток, и таким образом пояс безопасности вокруг трагической реки постепенно растягивался (и начали в нем властвовать зловещие люди другого неприятеля), снег растаял, голубая тетрадка оказалась на земле, соскользнула к реке, которая вынесла ее в море, она растворилась, и осталось от нее только это стихотворение в моей голове: ин машем копфе кальте винде веен, тот отзвук Рильке (о ком фельдфебель, возможно, и не знал). Так что же может произойти? – спрашивал я себя, идя с бас-саксофоном в объятиях, как с ребенком-переростком, через коричневый полусвет гостиничного коридора; рядом со мной с одной стороны шел мужчина с шахматной челюстью, с другой – женщина с лицом печального клоуна, а перед нами – снова старик в древесной одежде, шаркая хромой ногой о кокосовый ковер, и я, снова взрослый, выстраивал план своей защиты.
А был я тогда восемнадцатилетним закомплексованным несчастным юношей, вовсе не мудрецом. Я только чувствовал, но не понимал. Этого понимания тогда не существовало (что не все немцы одинаковы): была лишь коллективная вина. Да и потом я никогда не верил в подобные вещи (о Боже, как бы я мог, если не верил даже в индивидуальную вину? Как она сочетается с христианством? Или с марксизмом? Человеку ведь дана не свобода, а несвобода. Ведь достаточно, чтобы моя мать на какой-то из тех вылазок в Бад-Кудова оставила отца (они тогда были только помолвлены) и вышла замуж за владельца ресторана, который там в нее влюбился и еще долго после свадьбы писал ей письма, а мне, ребенку, присылал пряничных мишек, пока сам не женился, – и я родился бы немцем, а поскольку я мужского пола, здоровый, сильный, рослый, то попал бы, вероятно, в СС); я знал только, что осенними вечерами приходили в «Порт-Артур» двое военных, садились в углу, под портретом президента Гахи, и слушали; а мы играли аранжировки Эллингтона, Басси, Ланцфорда, свинговали, как будто в нас черт сидел; «Порт-Артур» гремел, как огромная виктрола, до самой протекторатской ночи в местечке, начинавшейся с затемнения; из-за саксофонов мы украдкой поглядывали на двух мужчин в форме нацистской «Люфтваффе». После войны стал легендой Шульц-Коэн (офицер немецкой оккупационной армии в Париже), который спрятал в своей квартире чернокожего беглого пленного, а тот под сенью немецкой оберкоманды писал там вместе с Чарльзом Делони «Hot Discography»; те двое однажды тоже осмелели, достали из-под гимнастерок ноты, дик-силендовые аранжировки «Liza Likes Nobody» и «The Dark Town Strutter's Ball» (они достали их в Голландии, обменяв на аранжировки Хендерсона, которые им дал переписать какой-то бэнд в Афинах) и дали переписать нам в обмен на записи Эллингтона. Потом они тоже исчезли, и, возможно, тоже в восточной степи; им не повезло, как Шульц-Коэну, но до этого они крестили Европу, как одержимые вероучители без идеологии (собственно говоря, без разрушительной идеологии), как монахи-переписчики нового времени из какого-то монастыря на марше, тайно размножающие манускрипты (даже в офицерской школе – это невероятно, но что может быть вероятным после того, что произошло; у них был своя капелла, один из музыкантов был капитаном, другой старшим лейтенантом, играли они Чика Уэбба, свинговали – не при публике, конечно; для той у них был наготове Кредер, – а для себя; представьте только: немецкие курсанты в нацистской офицерской школе имитируют горбатого чернокожего драммера; то есть не только в концлагерях, не только в еврейском городке Терезине, но и в офицерских училищах. Просто она была повсюду, эта сладкая болезнь; ею заразились бы в конце концов все; и, пожалуй, если бы война закончилась плохо, эта болезнь заразила бы рано или поздно и самих победителей – и в конечном итоге, пусть за столетия, но обратила бы их в людей); потом они вместе с нами даже сыграли, один на рояле, другой на барабане; однако, прежде чем уйти на Восток, они совершили проступок (все могло – может – стать преступлением); Лекса никогда потом не смог оправдаться, так что в конце концов вместо сочувствия он заработал клеветническое обвинение (от наших людей, так называемых наших): при «гейндрихиаде» расстреляли его отца, а на другой день после того, как об этом сообщили газеты («за сочувствие покушению на заместителя имперского протектора Рейнхарда Гейндриха были расстреляны…»), эти двое встретили его на площади – на той, где за мной наблюдал господин Каня, а до этого господин Владыка, – и неуклюже выразили ему сочувствие, пожав руку; от этого он никогда не отмылся (тело отца еще не остыло, а он публично беседует с немцами, только потому, что те ходят слушать его дурацкое визжание); от этого он уже никогда в своей жизни не отчистился.
Я шагал в обнимку с бас-саксофоном по задней лестнице к зрительному залу. Бурый полусвет сменился мутным полумраком электрических лампочек. Процессия тяжело поднималась по железным винтовым ступеням; на серых стенах лестничной шахты вместе с нами поднимался театр теней, парафраз театра Диснея: не Лотар Кинзе, а Белоснежка и семь гномов (женщина с лицом печального клоуна была Чихуном; ее поразительный квадратный нос-турнепс увеличивался тенью до размеров совершенно невозможных, Белоснежка была так же необыкновенно стройна, а две пряди волос в теневой картинке еще больше напоминали сломанные крылья лебедя, теперь уже черного). Процессия шла молча, ее сопровождали только звуки ненормальности, болезни, патологии, деревянной гармонии войны: скрип протеза и ревматических суставов, хриплое урчание легких, выдержавших климат, ради которого природа устроила метаболизм полярных лисиц и пингвинов – не людей. Только люди способны вынести почти все, но это «почти все» оставляет на них свою печать, приближает к смерти. Ритм задавали нога деревянного старика, беспомощно бухающая о ступеньки, словно тамтам, и турецкий барабан протеза. В просвете среди канатов появилось темное пространство и в нем – полукруг на сцене, образованный пыльным конусом света, в котором около рояля стояли пять пультов, посеребренных цирковыми блестками и большими декоративными золотыми инициалами Л. К.: «Лотар Кинзе мит затем Унтергальтунгорхестер». Мы вышли на сцену, и я остановился с бас-саксофоном в руках прямо перед холодным рефлектором, осветившим меня откуда-то сверху.