— Вот выжидаю, когда его дружки выползут — тогда им тоже крышка.
Простите меня, уважаемые деятели Красного Креста — вы, что чинно сидите на стульях, нагретых теплом тел, вокруг столов, крытых зеленым сукном, и сочиняете правила гуманной войны. Мне не в чем упрекнуть солдата, который отстреливал немцев, — больше того, я с радостью составил ему компанию и, взяв ружье, привалился к плотному снегу, и тоже стал ждать — словно охотник, который стережет зверя.
Все ценности вывернуты наизнанку. Колючая проволока, корки льда, снова ряды колючей проволоки: тот, кто за ними, для меня больше не человек, а кукла, движущаяся мишень, полая — с вынутой душой — марионетка, и крик боли рвется не из живого существа, он мечется в воздухе сам по себе и не связан с раненой плотью, он сродни голосу ветра, который скулит в щелях. Нас даже не понадобилось обучать азам военного ремесла, первый день на фронте ничем не отличался от нынешнего. В декабре 1915-го в Карбониле Де Ладзер косил немцев одного за другим — он проделывал это так же непринужденно, беспечно и играючи, как возле Де Чет месяц назад Далле Муле отправлял на тот свет немецких солдат: они подрывались на минах.
Но это вовсе не означает, что мы ожесточились и загрубели, ведь нам по-прежнему жаль уставшего мула, чьи грустные глаза просят пощады. Или взять хоть Пьянецце, он отдал всю свою порцию хлеба отупевшему от голода пленному — тот вцепился в кусок ногтями.
Ну да, мы не ожесточились, пожалуй… И все же солдаты, целящиеся из укрытия, истребляют священные вековые устои — ценность человеческой жизни, братство всех людей, — утверждая новый устав. А ведь у многих из них дома по пятеро ребятишек — вот у Дамина, к примеру, — или восемь младших братьев да в придачу мать-вдова, как у Ческина, который очертя голову бросается в атаку. Из дома им шлют письма, почта доставляет на фронт открытки, выведенные заботливой материнской рукой, — кроткие и терпеливые весточки от матери, для которой ни политика, ни общественный долг не имеют значения; она пишет по-чешски или по-венгерски те же слова, что пишут на венецианском диалекте матери Дзанеллы и Россетто: слава Богу, что сынок цел и невредим, а еще про домочадцев и скотину, про братьев, которые тоже на фронте и тоже живы-здоровы, «на этом кончаю, чтобы не отнимать у тебя драгоценное время, остаюсь навеки с тобой, любящая мать, обнимаю».
И вот эти самые открытки, сбереженные в тепле за пазухой, мы столько раз видели рассеянными вокруг убитых после сражения. Помню фотокарточку, которую я заметил в ворохе писем возле венгерского солдата: на снимке мать и сестры — пять цветущих девушек с беспечными лицами, а в центре женщина, в глазах у нее скорбь, в опущенных уголках рта горечь и боль, загнанная глубоко внутрь, и простое крестьянское лицо уже кажется благородным, красивым. Эта усталая женщина превращается в символ материнского мужества и смирения, ведь такие же матери, как она, ждут сыновей, что сражаются во враждующих армиях, и слышать не желают доводов в оправдание войны: пропади все пропадом, если сын не вернется с фронта; их жизнь — терпеливое ожидание, которому наступит конец только с концом войны.
Так давайте сохраним жизнь вон тому сыночку, что от нас на расстоянии ружейного выстрела, — выходит, сегодня мы сентиментальны? Что поделаешь. Но мы все равно должны выиграть войну.
Радуясь, точно школьник на каникулах, беру трехдневную увольнительную и прямиком в Италию — да и кошелек совсем отощал и нужно его набить. В поезде каждый неприметный жест молодой попутчицы читается как намек на романтическое приключение — солдаты нашего взвода, ездившие на побывку, рассказывали о таких приключениях, ну а чем я хуже? Чуть робею: все вокруг понимают, что я оттуда, с гор. А если родной дом слишком далеко, навещаешь верную подругу, от чьей нежности — а мы уже забыли, что такое нежность, — покалывает сердце. Впрочем, даже верная подруга не в силах понять нас и совсем не замечает синей орденской ленты в петлице, но шелк ее неубранных волос — точно невод, который тащит в изнурительное забытье, подальше от тревог и тягот жизни.
А между тем жизнь — она только здесь, именно здесь, в перепуганном мире, среди ссутулившихся белых деревьев, возле реки, что ползет тихой струйкой под ледяной броней. Манят наши унылые берлоги, выдолбленные в серых скалах, — внутри тепло, свет. Тут, наверху, между строгих горных громад, только мы: солдаты и мулы. И еще непреклонность нашей судьбы, которой мы равнодушно покоряемся. Страхи, надежды — все это далеко и суетно. Ты тоже, милая, далеко, а память о тебе — суета. Тоска, закутанная в мягкий снег, копится и в сердце, поверь. Нет ни будущего, ни прошлого, а одно лишь настоящее, катишься по нему, как по лыжне, бесконечной, ровной, бегущей по склонам, послушным ходу лыж. И солдатская нора со свечой в горлышке бутылки, с запахом влажного дерева столов — главное пристанище нашей вчерашней печали.