Раз в две недели мы имели право на землю. Однако, вполне понятно, что способ доставки на маяк несколько ослаблял желание снова увидеть берег. В свежую погоду эти путешествия были очень опасны, если только были возможны. Что касается меня, то я хотел как можно лучше акклиматизироваться и, несмотря на стремление хотя несколько встряхнуться, спокойно оставался на посту больше пяти недель. Единственное развлечение, которое я себе позволил — это было очень вежливое письмо по начальству с просьбой прислать пару канареек в клетке. С обратным пароходом я получил за свои денежки, пару великолепных представителей этой птичьей породы. Но, увы, представьте, мое несчастье — это были два кенара. Как только я их поселил в своей каюте, они стали драться смертным боем, выдирая друг у друга перья...
Впрочем, ветер наделял нас обоих с стариком всеми прелестями самого настоящего сражения. Наша лебедка сломалась посередине, и мне пришлось вскарабкаться по внешним железным скобам, чтобы связать оба куска. Эта работа заняла у меня целый день, в продолжение которого старик орал мне снизу разные неприличные ругательства из обихода полезшей на стену старухи, крича пронзительно, как чайка во время бури. Я прекрасно знал, что он должен быть гораздо опытнее меня; однако, я очень хотел бы видеть его со всей его опытностью на моем месте, под порывами ветра, когда оставшаяся свободной веревка хлещет как хлыстом, отбивая почки, соленые души заливают нос и глаза, а я, уцепившись одной ногой за две железных скобы, которые жгут как огнем, нагревшись от моих движений, держа одной рукой мачту, работал другой, чтобы плотно подогнать одно к одному кольца толстой веревки.
Я ничего не видел и ничего больше не слышал. Мне казалось, что я кручусь вокруг маяка, как птица, стремящаяся во чтобы то ни стало изжариться на огнях его ламп. Когда мачта снова прочно повисла на своих крюках, а смазанная смолой веревка охватила траурными кольцами ее рану в трех местах, я спустился вниз. Голова у меня кружилась, ноги точно переломаны. Не сознавая еще вполне всей своей жажды, я мечтал о роме старика.
Ром, который он пил после еды, как десерт, и которого он мне никогда не предложил ни наперстка!
Старик сидел за столом.
На коленях у него была коробка с соленьем и он уже жевал свой хлеб, обратив на меня так же много внимания, как и на конец веревки, бывший в моих руках.
— Отвратительная служба, — пробурчал я.
Он мотнул головой.
— Теперь бы горячего супа... вот что привело бы меня в себя... а то ваши селедки... эти селедки... точно целый дождь из селедок! Да, не могу их больше выносить!
Я сел против него и у меня не хватало смелости приняться за свой хлеб, по обыкновению, страшна черствый.
— И потом, ни одного доброго слова, никогда не знаешь — довольны ли твоей работой! Приходится признаться, старший, что вы необыкновенный человек.
Он продолжал молчать, глядя неизвестно куда, глухо ворча после каждого куска, может быть, потому, что тот застревал в горле, или ему было больно жевать.
— Можно было бы чувствовать себя человеком, разговаривай мы — как все люди, но здесь мы — точно каторжники! Я не знаю, почему вы поете ночью, а с самого утра до вечера остаетесь немым? Да, еще хорошо бы немым! А то вы прекрасно умеете проклинать и ругаться как раз тогда, когда, наоборот, должны бы послать несколько слов ободрения. Если я сижу в тюрьме, то по вине государства, а не по своей собственной... Я, может быть, никого не убил!
Старик вдруг вскочил и положил свой ножик; коробка с селедками опрокинулась на стол.
— Еще уборка вашему лакею, — проворчал я в самом отвратительном настроении.
Он поднял в это время к потолку свои лапы краба и принялся ими делать какие-то знаки, повторяя их в разных направлениях, точно что-то крестя, и затем вышел на эспланаду с видом совершенно ни к чему не причастного человека, который забыл там какую-то драгоценность.
Он, конечно ничего не забыл, а просто отправился помочиться в море.