Она уставилась на него пустым, непонимающим взглядом.
— Вы с вашим мужем можете больше сделать для мальчика, чем мы, посторонние люди.
— Но он же такой трудный! — вырвалось у нее. — Мы не сумеем…
— Я считаю, что сумеете. Это же ваш сын. А что касается его трудности… это ведь как посмотреть. Я знаю детей значительно более трудных. Если уж пользоваться таким определением.
Но он же ворует и вообще стал невозможный во всех отношениях. Ей столько раз это говорили. А теперь вдруг уверяют совсем в обратном. Нет, она ничего не понимает. Они же всегда утверждали, что только они могут что-то сделать для Джимми и что она должна предоставить это им. Они убедили ее — и притом самым дружеским и деликатным образом, — что они с мужем не в состоянии справиться с ним, не та семья, не такие они родители…
Она пыталась припомнить слова и выражения, которыми они пользовались, — недостаточно волевые и не стимулирующие воспитание характера у ребенка. Сами же говорили, чего же они вдруг повернули все наоборот?
— Теперь послушайте, что я хочу вам предложить. Вы берете его домой, и мы сделаем еще одну попытку. Он не вернется в свою прежнюю школу, и впредь никаких спецклассов. Может быть, он получит разрешение поступить в предыдущий класс, тогда по крайней мере не будет затруднений с успеваемостью. Я готов взять на себя все необходимые переговоры и добиться положительного решения. Что вы на это скажете, фру Ларсен?
Мысли ее метались, да что же за человек этот директор, который сидит сейчас перед ней и хочет вернуть ей Джимми? А вместе с ним и ответственность, от которой ее когда-то освободили. Она попыталась выдвинуть последнее жалкое возражение.
— Я боюсь, фрёкен Лунд будет недовольна, — сказала она и убедилась, что он умеет улыбаться.
— Боюсь, что так. Я даже почти уверен, что она будет против. Фрёкен Лунд питает непоколебимое уважение к экспертизе, хотя что это, собственно, такое?.. Но я постараюсь ее уговорить. Согласны?
— Да, — отвечала она, потому что всегда отвечала «да», сидя вот так за столом перед кем-либо из них. Она была в полном смятении. У нее даже мелькнула мысль, что, может быть, это тот самый интернат, где Джимми и следует впредь находиться…
Фрёкен Лунд, естественно, не согласилась с решением директора. Что она и высказала коротко и категорично, когда они уже сидели в поезде и ехали в интернат, чтобы забрать Джимми. Совсем не вовремя, с ее точки зрения.
— Совершенно нереалистическая идея, — сказала она. — Разве он может сейчас войти в норму? Это должно было произойти гораздо раньше. Ничего из этого не выйдет.
И она снова уткнулась в захваченную в дорогу книжку. Фрёкен Лунд была не из тех, кто чувствует себя обязанным занимать клиента разговором во время случайного совместного путешествия, и не из тех, кто даром тратит время: она сосредоточенно читала, методично переворачивая страницы, ничуть не располагая к дальнейшим расспросам.
А фру Ларсен сидела и боролась с собой, и все тот же старый вопрос, который ей столько раз хотелось задать, вертелся у нее на кончике языка, но она снова и снова проглатывала его, потому ли, что подходящий момент был упущен, или потому, что о таких вещах не спрашивают. Даже если сидишь с человеком наедине в купе вагона.
Капля ударилась в оконное стекло и скатилась вниз, оставив за собой дорожку. Потом другая. Потом застучал частый и упорный дождь, и фрёкен Лунд обернулась к окну и совсем обыденно, по-человечески заметила, что, пожалуй, непогода разыграется, и добавила с чуть заметной укоризненной улыбкой, что одеты они совсем неподходяще.
— Да, — сказала она, кивнула и покачала головой и вдруг услышала свой собственный вопрошающий голос: — А что… куда делся Дункер?
— Дункер? — переспросила фрёкен Лунд, наморщив лоб. — Ах, Дункер. Вообще-то не знаю. Он уехал. Наверное, получил работу где-то в другом месте. А что?
— Он был такой симпатичный, — сказала она и испуганно покраснела: вдруг фрёкен Лунд подумает, что ее-то она не находит особенно симпатичной, а ведь это не так, она ведь тоже… ну не то чтобы очень симпатичная, но в общем… Нет, не надо было спрашивать. Никогда не надо задавать вопросов.
Фрёкен Лунд внимательно посмотрела на нее.
— Да, я знаю, он производит такое впечатление. Пожалуй, он даже чересчур симпатичный. Но ничего более. — И без перехода продолжала: — Я очень разочарована в директоре. Столько я слышала хорошего о нем и его методах, а он взял да выкинул такой номер. Очень жаль, что я выбрала именно этот интернат. Не верю я в его затею и боюсь, что я все-таки права.
А Дункер? Согласился бы он с решением директора?
Дункер, который приносил к кофе пирожные, который помогал Джимми с уроками и несколько раз брал его покататься на машине и не видел ничего страшного, если мальчишка что-нибудь стащит раз-другой, подумаешь, какое несчастье! Дункер, с которым она однажды так вот сидела и разговаривала о том, о чем ни с кем нельзя говорить, о самом стыдном, о том, что и высказать-то невозможно, что всегда прячешь и о чем все равно все знают. О глупости и о том, каково это — быть глупым.
Она рассказала ему о том первом случае, когда учитель Джимми пришел к ним домой, чтобы сообщить им, что Джимми плохо успевает и желательно было бы перевести его в спецкласс. Муж тогда был ужасно огорчен и разочарован — он же всегда так гордился мальчиком.
— Чем огорчен, фру Ларсен? — осторожно спросил Дункер.
И таким было облегчением высказать ему все прямо, без уверток и оговорок.
— Тем, что он глупый, чем же еще.
Дункер медленно покачал головой.
— Что вообще значит быть глупым? Что вы сами под этим разумеете?
— Ах, Дункер! — Она безнадежно махнула рукой.
— Нет, вы мне ответьте. Что такое, по-вашему, глупость? И что такое этот самый ум, которого от нас от всех вечно требуют? В чем он должен проявляться?
И не дождавшись от нее ответа:
— Разве это несчастье, если мы одарены по-разному, если так называемые умственные способности у разных людей развиваются в разном направлении? Разве это не к лучшему?
Она не могла отделаться от впечатления, что сейчас он-то как раз и говорит глупости и что сейчас они дальше друг от друга, чем когда-либо прежде.
— Хорошо вам говорить, — сказала она. — Вы же не знаете, что это такое.
— А что это такое? Объясните мне.
Нет, это было выше ее сил. Даже Дункеру, который так хорошо к ней относился, она не могла объяснить, что это такое. Каково это — терпеть снисходительные усмешки, чувствовать, что тебя игнорируют, что всем с тобой скучно. Когда перед глазами у тебя только спины, когда обращаются к кому угодно, только не к тебе.
И все-таки стала рассказывать. Вначале робко, неуверенно, потом смелее, свободнее, ободряемая, когда запиналась, то кивком, то парой слов, и наконец из нее хлынуло, точно из водопроводного крана. О том, как никто не желает с тобой разговаривать, потому что заранее уверен, что ничего, кроме глупостей, от тебя не услышишь, и в конце концов ты и сам начинаешь в это верить. О сестрах, которые стыдились ее, о том, как в магазинах ей подсовывали худшие куски и никогда не удавалось получить серединку от колбасы или сыра, а фарш вечно застревал в мясорубке: для нее, мол, сойдет, она ведь не осмелится протестовать. О том, что у нее никогда не было одежды, которая была бы ей к лицу, потому что продавщицы не уделяли ей столько внимания, сколько другим, и она не имела возможности хорошенько подумать и выбрать. По их лицам она видела, что просто не имеет права отнимать у них время: ведь, что бы она на себя ни надела, это ничего не изменит. Как ей приходилось ждать и ждать своей очереди, потому что гораздо важнее было, чтобы получили другие, и каким удивленным взглядом сопровождалась выдача билетов в кино, потому что было совершенно очевидно, что она все равно ничего не поймет. О тысячах мелких булавочных уколов, оставивших в ее душе множество шрамов, невидимых, но таких болезненных.
— А вы еще говорите, что это ничего не значит, — сказала она в заключение.