…Кравца всегда удивляли эти наглухо занавешенные окна у Рябининых, как вообще удивляет что-то, что отличается от привычной повседневности. Как ни крути, но в их жизни всем, даже жителям верхних этажей, катастрофически не хватало солнечного света. Ведь что такое их Башня? Серый бетонный стакан, которым человечество добровольно прихлопнуло себя, как мух. И так же, как мухи, они инстинктивно летели на свет, жались к грязным окнам, уже отчаявшись когда-либо вырваться наружу.
Но Рябинины, или точнее сказать Наталья Леонидовна Рябинина, судя по всему, никуда не рвалась. И в своём жилище предпочитала лёгкий полумрак, мягкий свет хрустальных люстр, обволакивающий душные, заставленные вещами комнаты. Тяжёлые бархатные портьеры на окнах гостиной были всегда задёрнуты, и не абы как, а художественно — безупречно ровные складки-волны, безукоризненные, математически выверенные. Антон не удивился, если б узнал, что Наталья Леонидовна отмеряет расстояние между складками линейкой.
А в тот день было не так. И это едва заметное нарушение тщательно выстроенной гармонии и создавало, нет, не диссонанс, а вот этот скребущийся где-то на дне души дискомфорт, будило ту самую чуйку, которая подталкивала, нервировала его.
М-да… Этот мелкий и трусливый говнюк стоял за портьерой. Ну, конечно, же. Стоял. И всё слышал.
***
— То есть, Антон Сергеевич, вы всё-таки считаете, что этот юноша, Александр Поляков, стоял в тот день за портьерой и мог услышать, о чём вы говорили с Юрием Алексеевичем?
— Я в этом не уверен…
— Ну, конечно, конечно, как в этом можно быть уверенным. Он мог уйти до вашего прихода, мог находиться в любой другой комнате, но мы-то всё же будем исходить из самого худшего предположения, что разговор был подслушан.
Антон встретился с мягкими карими глазами, спокойными и участливыми, но за этой участливостью скрывалась жёсткость, неумение прощать, и Антон против воли вздрогнул.
— Можно, поприжать мальчишку, — неуверенно предложил он. — Поляков труслив, поэтому…
— Поэтому что? — кажется, в первый раз на памяти Антона его собеседник перебил его. Перебил вот так нетерпеливо, с едва уловимым раздражением в голосе. — Вы хотите его припугнуть? Переманить? Что-то пообещать? А зачем?
— Чтобы он никому не рассказал… — тут Кравец запнулся сам, уже понимая, что выглядит как пойманный за списыванием школьник.
Человек, сидевший напротив, углядев замешательство Антона, опять тепло, по-отечески улыбнулся.
— Знаете, уважаемый Антон Сергеевич, в своей жизни я придерживаюсь всегда одного правила, другие могут меняться, но это остается неизменным — опираться только на проверенные и подтверждённые факты и ими же руководствоваться. Я не играю наобум, не полагаюсь на авось и на случай, это все ненадёжные партнеры. Только факты, проверенные и чёткие факты. А ваш Поляков — это химера. То ли он слышал, то ли не слышал. То ли уже донёс, то ли не донёс. То ли скажет, то ли не скажет…
— Убрать его?
Собеседник Антона негромко рассмеялся.
— Чувствуется Литвиновская школа — мелкоуровневые бандитские разборки и замашки удельного князька, — он взял в руки пустой стакан, не тот, из которой пил Кравец, а другой. Задумчиво покатал его в ладони. Сказал, соскакивая с прежней темы. — Знаете, за что я уважаю Павла Григорьевича? За масштаб. Чтоб если убирать, так сразу миллион. А вы мне тут про какого-то юношу твердите.
Он замолчал. Антон тоже притих. Чувствовал — сейчас не надо ничего говорить, не время.
— Ну, Антон Сергеевич, — мягкая улыбка тронула худое приятное лицо. — Что-то вы совсем приуныли? Возьмите себя в руки. Надо будет — уберём мальчика. Как скажете. А пока… вы пока Юрию Алексеевичу там скажите, чтобы немного отложил операцию… с Ледовским…
— Отложил? — не понял Кравец. — Как отложил?
Такого поворота он не ожидал. Наоборот — предполагал, что получит приказ действовать быстро и решительно. А тут…
— На время отложил. Как ещё откладывают. До нашей отмашки. Так понятно?
— Понятно.
— Ну и славно.
***
Дверь за Кравцом бесшумно закрылась. Антон всё ещё чувствовал мягкий и вязкий морок, который окутывал его после встречи с хозяином кабинета, который он только что покинул. Но морок постепенно отступал, освобождал его, и вдруг Антон понял. До него дошло. Если что-то пойдёт не так, убирать будут не мелкую сошку Полякову. Уберут Юру. И его. Его тоже уберут.
В голове отчётливо прозвучал мягкий, вежливый голос: «Знаете, за что я уважаю Павла Григорьевича? За масштаб» и следом насмешливое «Литвиновская школа — мелкоуровневые бандитские разборки…».
Антон тихонько застонал. С Литвиновым было проще. Там он знал всю или примерно всю сеть, информаторов и исполнителей, а теперь… теперь он живёт и действует как в тумане. Он не знает, кто стоит справа, слева, за его спиной. Кто ему сегодня подставит ножку, а завтра вонзит нож в спину. Об этом знает лишь кукловод, оставшийся там, за закрытыми дверями.
«Ну, молись, Антон, — сказал сам себе Кравец. — Молись крепко. Молись всем богам, чтобы и на этот раз пронесло».
Глава 10
Глава 10. Анна
— Глупо! Глупо, Аня! По-детски бестолково и глупо. Ты хоть сама-то понимаешь всю абсурдность и всю опасность своей затеи? А главное — зачем? Ради чего?
— То есть как, ради чего?
Анна сидела, чуть сгорбившись, на стуле, уронив руки на колени, и смотрела, как он бегает по комнате, наматывая круги. Комната была небольшая, как и все остальные, расположенные в центре больничного этажа. Раньше здесь была одна из тайных палат, где она прятала своих незаконных пациентов, а сейчас — просто пустая комната. Ремонтные работы до этой части этажа ещё не добрались и в ближайшие месяц-два вряд ли доберутся. И пока, пожалуй, это было самое укромное место во всей больнице.
— Да, ради чего?
Он наконец остановился и пристально посмотрел на неё. Прищуренные зелёные глаза смотрели гневно и зло.
— Ну, может быть, хотя бы ради тебя, Боря.
***
В тот день, когда мать Бориса наконец-то ушла, оставив Анну одну и так не убедив её позвонить или хоть как-то связаться с Савельевым, Анна почувствовала небывалое опустошение. Тошнотворное чувство дежавю, ощущение, что всё это уже происходило и опять повторяется, было настолько живым и всеобъемлющим, так цепко держало за горло, что Анне почти физически стало плохо.
Татьяна Андреевна с каким-то маниакальным упорством, не слыша её, доказывала, что Савельев послушает, Савельев сделает, Савельев поймёт…
— Ты только сама ему скажи, Аня, сама, только сама скажи…
От этих сто раз повторенных слов кружилась голова, и Анна, уже ничего не говоря и не пытаясь протестовать, просто сидела и слушала Борькину мать, в словах которой странным, причудливым образом переплетались горе, отчаяние и надежда.
И лишь оставшись наедине, Анна дала волю слезам.
Она плакала даже не по скорой смерти Бориса, которая стояла на пороге, переминаясь с ноги на ногу и бросая нетерпеливые взгляды на стрелки часов Борькиной суетной жизни — Анна оплакивала их дружбу, её, Павла, Бориса. Дружбу, которая когда-то казалась вечной, но, увы, как и многое другое не выдержала проверку временем.
— Это потому что дружить втроём нельзя. Так не бывает! Тем более, что ты — девчонка, а они — парни!
Перед глазами Анны встало бледное, перекошенное от злости лицо Вики, их одноклассницы. Тогда, в шестнадцать лет, Анна думала, что ненавидит эту девчонку, эту бестолковую и до неприличия красивую куклу, с длинными белокурыми локонами и дурацкими голубыми глазами, с которой Пашка целовался на переменах (а, может, и не только целовался) и которую везде таскал за собой, не обращая никакого внимания на Борькины красноречивые протесты и язвительные подколки. И, конечно, не замечая Анниных страданий. С этим у Пашки всегда было туго.