Как правило, когда Сашка приходил к Рябининым, его встречала сама Оля (Наталья Леонидовна до него не снисходила) — поднималась, всегда очень красиво, как в кино, с небольшого диванчика, делала шаг навстречу и замирала в картинной позе с милой и всегда одинаковой улыбкой. Раньше Сашка не замечал этой её шаблонности, он вообще не очень-то замечал тихую Олю Рябинину, робкой тенью следовавшей за своими подругами — живой и хохочущей Никой, резкой и язвительной Верой. И теперь, оказавшись с ней один на один, он вдруг с особой отчётливостью ощутил эту кукольность, эту неестественность, непривычную ровность эмоций и чувств. В Оле Рябининой не было ничего отталкивающего, но — удивительное дело — в ней не было и ничего притягательного. Нежное лицо, ровный румянец, рот, правильно изогнутый в заученной улыбке, приветливый взгляд карих глаз, тёмные волосы, рассыпавшиеся по плечам — всё вместе это, несомненно, производило приятное впечатление, и если кто-нибудь сталкивался с Оленькой, то непременно улыбался ей, а она улыбалась в ответ, но это был лишь обмен дежурными, ничего не значащими улыбками, потому что (Сашка знал это по себе) стоило Оленьке исчезнуть из виду, как о ней тотчас же забывали. Она была как фабричная кукла, красивая, но какая-то одинаковая. Со всех сторон. Как ни покрути.
Но именно одинаковая Оля Рябинина пришла к нему тогда, когда все остальные отвернулись. Пришла сама и сказала… что-то сказала, Сашка не запомнил что. Он вообще, как ни силился, никак не мог запомнить, что она всегда говорит, и подчас ему казалось, что повернись она к нему спиной, он тут же забудет, как она выглядит, и он страшно пугался этих своих мыслей. Пугался ещё и оттого, что сегодня, сейчас, после всего случившегося он нуждался хоть в ком-то. Даже в такой девушке — пресной, никакой, при прикосновении к которой ничего не возникает, нигде не ёкает, не аукается. А впрочем… впрочем иногда он думал, а, что, если это как раз то, что ему нужно? Спокойная, добрая, уравновешенная подруга рядом. Которая рано или поздно научит его улыбаться, где надо и как надо, кивать головой, говорить нужные слова, изображать лицом подходящие случаю эмоции (где радость — умеренный восторг, где горе — такое же умеренное сострадание), и он, как прилежный ученик, обязательно всему научится, и жизнь потечёт ровно и неторопливо под уютный аккомпанемент чужих гостиных, салонов и кабинетов. И своих… когда-нибудь ведь у него будут и свои…
— А где… — Сашка повернулся к горничной, но закончить вопрос не успел. Та ответила, не дожидаясь, словно, знала, что он спросит.
— Они ушли с Натальей Леонидовной. Просили вас подождать. Слушай, — горничная неожиданно перешла на «ты». Такой резкий переход не столько покоробил Сашку, сколько принёс долгожданное облегчение: всё-таки в фамильярном «ты» ему слышалось гораздо меньше презрения, чем в выцеживаемом сквозь зубы официальном «вы».
Она быстро подошла к нему, стала так близко, что почти коснулась его, во всяком случае расстояние между ними сократилось до той опасной черты, за которой начинаются совсем другие отношения. Сашка непроизвольно вздрогнул, и это не укрылось от девушки. В её чуть узковатых глазах мелькнули смех и торжество.
— Саша, понимаешь, мне сбегать кое-куда нужно, я отлучусь, хорошо? Ненадолго. Наталья Леонидовна с Олей точно ещё где-то час не придут. Я знаю. Они к портнихе на примерку ушли полчаса назад, а у портнихи Наталья Леонидовна часа два проводит. А мне, — она посмотрела на него просящим взглядом. — Мне позарез как надо. Я быстро сбегаю, а ты побудь здесь. Если Наталья Леонидовна вдруг придёт, скажи ей, что я вот только-только за дверь вышла, до прачечной добежать. Хорошо?
Сашка кивнул, сам не понимая, зачем он соглашается. Другой на его месте просто ушёл бы, да что там — другой не стал бы и разговаривать с какой-то там горничной, а горничной не пришло бы даже в голову просить его о чём-то. Но Сашка не был тем другим. Он был Сашкой. Просто Сашкой Поляковым. Человеком без роду и племени, с сомнительной репутацией, с сомнительной протекцией, без друзей, без связей, с девушкой, лицо которой он всё время боялся забыть.
Интересно получалось, и Сашке с горечью приходилось это признать, но, даже поселившись наверху (если его каморку на общественном этаже можно было считать верхним жилищем) и прожив тут уже почти три месяца, он всё же так и не смог привыкнуть к здешнему укладу. К тому, что женщины здесь носят платья и юбки, а не стандартную униформу, не опостылевшие комбезы или безликие рабочие куртки и брюки, как на нижних этажах. И что платья эти, красивые и нарядные, помимо воли притягивающие взгляд, рождающие запретные фантазии и желания, шьют у портних, на заказ. И что женщины ходят к этим портнихам на примерку, проводят там по нескольку часов, крутясь перед зеркалами, смеясь, сплетничая, обсуждая что-то своё, тайное, женское, и вся эта суета, так непохожая на то, к чему Сашка привык, делает этих женщин для мужчин ещё желаннее, ещё привлекательнее. И почему-то именно сейчас, когда Сашка не просто приблизился к этому миру на расстояние вытянутой руки, а вошёл в него, он острее, чем никогда, ощущал свою чуждость.
Он услышал, как хлопнула входная дверь — это горничная Лена побежала куда-то по своим делам — подумал, как это неожиданно оказаться одному в чужом доме, в богатых и просторных апартаментах верхнего уровня. Впрочем, простора здесь как раз таки и не ощущалось. В отличие от пронзённой солнцем, светлой квартиры Савельевых (а Сашка теперь всегда всё подсознательно сравнивал с Савельевыми), где на диванах в беспорядке валялись книжки, а рыжие лучики плясали озорной танец на полу и на стенах, где в воздухе звенел летний смех Ники, а на потрескавшейся от времени шахматной доске, старой доске, с полустёртыми клетками и отбитыми краями, застыли фигурки в недоигранной партии — в отличие от живого хаоса Савельевской квартиры апартаменты Рябининых были застывшим музеем. Прекрасным, величественным, безупречно-надменным музеем. Который был до отказа, до пресыщения, наполнен вещами — красивыми, старинными, принесёнными сюда ещё из той, допотопной жизни. Многие из этих вещей Сашка раньше видел только в книгах и в кино, а о назначении некоторых едва догадывался или не догадывался вовсе. Но все эти вещи, далёкие и совершенные, заботливо расставленные в продуманном порядке, в гармоничной застывшей мелодии, неожиданным образом сужали пространство, отнимали у него жизнь и радость.
Сашка подошёл к тяжёлой бордовой портьере, закрывавшей широкое окно, провёл ладонью по мягкой бархатной ткани. Хотел уже было отойти, но неожиданно вздрогнул, пойманный врасплох раздавшимися в прихожей мужскими голосами. Замечтавшись и задумавшись о своём, Сашка не услышал звука открывающейся двери.
Сам не понимая, зачем он это делает, Сашка юркнул за толстую плотную портьеру, прислушался.
Говоривших было двое. Один из них был Олин отец, Юрий Алексеевич, а вот голос второго… голос второго Сашке тоже был отлично знаком. Тусклый, неживой, начисто лишённый эмоций. Этот голос мог принадлежать только одному человеку — Кравцу.
***
— …я не говорю, Юра, что это нужно делать прямо сейчас. Как раз сейчас этого делать и не стоит. Савельев, если можно так сказать, находится в зените славы. А я, признаться, думал, что он всё-таки споткнётся.
Кравец (а это был точно он, Сашка уже не сомневался) пересёк комнату, его мягкие вкрадчивые шаги приблизились как раз к тому месту, где стоял, боясь громко дышать, Сашка. Кравец остановился, не доходя до портьеры буквально несколько сантиметров, и Сашке вдруг показалось, что сейчас он раздвинет эти пыльные занавески, обнажив скорчившегося от страха Сашку, рассмеётся сухим бесцветным смехом и скажет что-нибудь типа: «ба, Юрий Алексеевич, да у нас тут притаились чужие уши». Сашку передёрнуло. Кравец стоял почти напротив него, и их разделяла лишь плотная, непроницаемая ткань. Сашке казалось, что он даже чувствует, как Кравец водит носом, раздувая широкие ноздри, принюхиваясь, как охотничья собака, уже взявшая след.