Евгения Букреева, Ольга Скляренко
Башня. Новый Ковчег-5
Пролог
Иногда Иосифу Давыдовичу казалось, что в том, что он всё ещё живет, есть какой-то смысл, и у высшего разума, если, конечно, таковой существует, имеются на него определённые планы. А иногда он думал, что никакого смысла нет, и о нём там, наверху, попросту забыли. Потеряли его фамилию в бесконечных списках людских жизней. Или где-то закралась ошибка. Наверху ведь тоже могут ошибаться. Наверно…
Но как бы то ни было, он всё ещё был жив.
— Иосиф Давыдович, а вы ведь дольше всех живете у нас в Башне. Правда-правда, — сказала ему как-то Катюша, милая голубоглазая медсестричка, к которой он привязался больше всех.
— Так уж и дольше… — усмехнулся он тогда.
— Ну да, потому что теперь же… ну, после того, как… после Закона… — Катюша смутилась, отвела глаза, засуетилась, убирая поднос с остатками ужина.
Почему-то здесь, в больнице, не любили упоминать Закон, в разговорах эту тему обходили стороной, а если и касались, то всегда вскользь, завуалировано, старались тут же перейти на что-то другое, менее болезненное и гнетущее. Иосифу Давыдовичу это всегда казалось странным, потому что, пожалуй, нигде в Башне Закон не ощущался так остро, как в стенах этой больницы. Ведь только здесь и было последнее пристанище стариков — не всех, конечно, а тех, кому удалось уцелеть. Ему вот удалось.
Он хорошо помнил, как Аня Бергман появилась на пороге его маленькой квартиры через два месяца после введения Закона. Вошла и буквально утонула в его объятьях. Он гладил её сотрясающиеся от рыданий плечи, жёсткие чёрные волосы и слушал, как она бессвязно повторяет: «Иосиф Давыдович, миленький, вы живы. Живы. Как хорошо, что я успела». Он не стал ей тогда говорить, что она успела только чудом, и что это чудо имело вполне себе реальные имя и фамилию — Лавров Илья Семёнович, тогдашний директор школьного интерната. Это Илья Семёнович каким-то образом провёл по документам всех ушедших на пенсию учителей, как ещё работающих (а работающих Закон не касался), и потому, когда Анна наконец-то пришла, Иосиф Давыдович был всё ещё жив.
Потом, конечно, Аня узнала и про Лаврова, и про многих других, кого директору интерната удалось спасти, но в тот день она, проплакавшись у него на плече, просто велела собираться и идти с ней. И он послушно пошёл. Даже не потому что это было нужно ему. А потому что это было нужно ей.
С тех пор прошло долгих четырнадцать лет.
Каждый вечер он ложился в свою узкую койку в тесной больничной палате, лежал, подолгу не засыпая, прислушиваясь к своему старому изношенному организму, к усталому сердцу, которое гоняло по истончённым венам кровь — гоняло с каждым прожитым днём всё медленнее и медленнее, — и думал, что теперь уж всё, этот день точно последний. Но наступало утро, и он опять открывал глаза. И радость, почти детская, охватывала его — он всё ещё тут, и его сердце бьётся. И он удивлялся этому неистребимому желанию жить — жить несмотря на физическую немощь и видимое отсутствие какого-либо смысла.
Возможно, кто-то назвал бы такую жизнь существованием, но Иосиф Давыдович считал иначе. Он жил, пусть и безвылазно, в четырёх стенах, но всё-таки жил, и жизнь его складывалась из маленьких радостей. Из сияющих глаз Катюши, которая всегда заглядывала к нему и часто приносила с собой что-нибудь вкусненькое — то кусок сладкого пирога, то мандарин, редкий и дефицитный продукт в их искусственном мире. Из визитов Анны — она несмотря на вечную занятость старалась выкраивать для него минутку-другую. Из разговоров с Софьей Андреевной — живой и слегка вздорной старушкой, которая утомлённая вечными склоками и выяснением отношений с другими пациентами, приходила к Иосифу Давыдовичу пожаловаться то на одного, то на другого, и незаметно соскальзывала на свои воспоминания, больше похожие на авантюрный роман, чем на реальную жизнь. Иосиф Давыдович подозревал, что Софья Андреевна сильно приукрашивает свои истории, а то и вовсе выдумывает, но никогда не пытался уличить её в этой невинной лжи, понимая, что для неё радость жизни состоит именно в этом — в воспоминаниях, даже если они и придуманы ею самой.
Он часто думал о том законе, о целесообразности человеческого существования, о том, насколько оправдано то, что оставляют жить только тех, кто может приносить пользу, а от остальных избавляются, как от ненужного балласта. Теперь у него было полно времени, чтобы думать. В общем-то, ничего другого ему и не оставалось — только лежать или сидеть в своей палате и размышлять. И он размышлял, разматывал вереницу долгих лет, частенько уносясь воспоминаниями за стены Башни.