К тридцати пяти годам брат в глубине души ожесточился, но его страсть к успеху не позволяла ему успокоиться. Он всегда стремился быть первым. И чтобы семья была первой. И Нью-Йорк с Америкой должны быть первыми. Жажда успеха превратила простой патриотизм в шовинизм, так что у него не оставалось выбора – только возненавидеть Эдварда с первого взгляда. Фрэнсис не любил не самого Эдварда, хотя их характеры были несовместимыми, а цивилизацию, которую тот представлял, – цивилизацию, которая считала Америку второсортной, смотрела на Нью-Йорк как на разросшийся рыночный город. Эдвард никогда не говорил ничего оскорбительного в отношении Америки, напротив, называл многие положительные стороны моей страны, но, как и большинство англичан, хранил в душе уверенность, что все, кроме англичан, «чужестранцы, неполноценные граждане мира», в отношении которых англичане, будучи добрыми христианами, обязаны проявлять благотворительность.
Одного только выражения «второсортный» было достаточно, чтобы привести Фрэнсиса в ярость, а поскольку Эдвард мог лишь пробудить во Фрэнсисе его худшие инстинкты, я ничуть не удивилась, когда они не стали друзьями.
Но я, несмотря на все недостатки Фрэнсиса, любила его, невзирая даже на то, что он все больше отдавал предпочтение моей сестре. Мы с Бланш в детстве дружили, но, когда детство осталось позади, наши отношения быстро ухудшились. Шли годы, я стала завидовать ее красоте, проснувшейся во Фрэнсисе гордости за нее, ее успехам в обществе, ее розовому будущему.
Зависть – непривлекательное чувство. С сожалением говорю, что я стала отвратительно груба с ней, – бедняжка Бланш, не ее вина в том, что она стала такой красивой! – и, хотя она со слезами на глазах упрашивала меня быть добрее, я ожесточила сердце и отвергала все ее предложения остаться друзьями. В конечном счете она тоже ожесточилась. Да и дружба моя ей больше не требовалась, потому что после выхода в свет у нее появились десятки новых друзей в дополнение ко всем ее прежним поклонникам. Бланш, в отличие от меня, ничуть не пострадала от моей глупости. Тот факт, что мне было некого винить в моем одиночестве, делал его еще более невыносимым.
К тому времени мне исполнилось семнадцать – я была худой, веснушчатой и разочарованной. Я уже побывала на двух официальных балах и испытала ужасное унижение девицы, не пользующейся успехом. Ненавидя весь мир и погрязнув в жалости к себе, я проводила дни, играя с самой собой в шахматы и делая записи в дневнике о том, как жестоко обошлась со мной судьба. Я думала поступить в монастырь, стать актрисой и даже (краснею, вспоминая об этом) обратиться в новый дом удовольствий на Медисон-сквер, узнать, нет ли у них вакантного места куртизанки. Я была настолько наивной – считала, будто обязанности этих женщин состоят в том, чтобы держать за руки приходящих гостей и обмениваться с ними поцелуями, но мне страстно хотелось, чтобы меня поцеловал мужчина, и я не сомневалась: если буду отдавать заработанное на благотворительность, Господь простит мне грехи.
И вот в это время я и увидела Эдварда. Неудивительно, что меня не волновал его возраст. Поначалу я не сравнивала его с посетителем дома удовольствий, но, когда он сделал мне предложение, я определенно не собиралась подражать героиням романтических книжонок и отказывать ему, простонав со вздохом «это невозможно». Моя мгновенная реакция была такая: а почему бы и нет? И если это кажется расчетливым, практичным и не отвечает поведению утонченной героини, то могу только извиниться и повторить, что пишу честные воспоминания.
Я никогда не узнаю, как Эдвард добился разрешения брата на наш брак. Я спрашивала у Фрэнсиса, но у него апоплексически побагровело лицо, и он отказался отвечать. Во время медового месяца я опять попросила Эдварда объяснить, как это произошло (тщетно просила объяснения еще до его отъезда из Нью-Йорка), но Эдвард только улыбнулся своей обаятельной улыбкой и сказал, что не видит оснований, почему Фрэнсис мог бы препятствовать такому блестящему браку.