Я не подозревал тогда всего этого и презирал жалость еще больше, чем свое искалеченное тело. Однако все это не прозводило на Марусю никакого впечатления. Она потянулась, сказала:
- А я вовсе н не думаю жалеть тебя. Мне просто приятно с тобой полежать,- и. обвив мою голову сверху руками, несколько раз поцеловала меня в губы.
В голове у меня помутилось, всего меня обдало жаром, сердце забилось часто и сильно, и я замолчал.
Сколько так пролежала со мной Маруся, не знаю, иногда мне казалось-один миг, иногда, что много, много часов. Потом она бесшумно встала, оделась и молча ушла, на прощанье поцеловав меня. Так было еще три ночи. И то, чего не могли добиться знаменитый профессор и блестящий психиатр, его жена, то сделала девчушка, сама едва вышедшая из отроческого возраста. В последний раз она лежала в постели уже не с уродом, а с парнем пусть с гипсом на груди и шее, пусть пока. пока прикованным к постели, но с парнем, готовым и жаждущим жить, любить, бороться. Я стал выздоравливать, с каждым часом чувствовать себя сильнее, то и дело ловил в себе новые проявления жизни и здоровья.
Алексей Дмитриевич провел синим карандашом косую линию через весь мой гипс, на равном расстоянии нарисовал на ней красивые кружочки и пронумеровал их.
- Сегодня ты дотянешься левой рукой до первой станции, чертов ныряла, понял?
1 По Далю, одно из значений слова "жалеть" - не давать в обиду, слова "любить" - желать добра, болеть за кого-либо сердцем, а Есенин писал: "Ты меня не любишь, не жалеешь..."
- Понял, понял,-счастливо улыбнулся я и тут же, цепляясь указательным пальцем за гипс, стал тянуть руку. Она без труда добралась до кружочка с номером один.
- Э, да ты изрядный симулянт, я вижу,-проворчал Алексей Дмитриевич,-тогда изволь сегодня же подняться до третьей станции.
Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки, и каждая неудача огорчала меня. Зато, когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями пошли и новые тренажные игры, упражнения.
Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.
Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он. талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов он, грозный властелин корпуса, который если замечал где-нибудь пылинку, то весь персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, что он знает все о ней и отдает ей должное.
Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда не забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был тридцать седьмой год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно то святое право на жалость, на милосердие, на доброту, которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое
ЛИЦО,.,
Мы встречались после больницы, подружились.
А когда началась война, ты пошла добровольцем на
фронт и была убита фашистами. А я уже с 1940 года служил в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.
Художник, умирая, оставляет людям свои картины, поэт-стихи, ученый-свои труды, композитормузыку, строитель-здания, мосты, дороги, машины.
А ты оставила людям свою жалость, свое милосердие, свою доброту. И пока она существует, ничто не может уничтожить род людской. С этими мыслями, вытеснившими из головы все остальное, я и уснул.
...Утром на обходе была только Раиса Петровна. - Тут же больничный "телеграф" принес скорбную весть. Двоюродный брат Льва Исааковича, горячо любимый им, композитор Исаак Дунаевский скоропостижно скончался, и сегодня похороны. Принесли эту весть пришедшие меня проведать капитан Владимир Федорович и боцман Степа. Я предложил послать Льву Исааковичу телеграмму, с выражением соболезнования. Все мои однопалатники согласились, морячки тоже, а Степа взялся перелезть через ограду, там, где густо разрослись деревья, и эту телеграмму отправить. Мы составили телеграмму, и Степа,только отмахнувшись, когда я протянул ему деньги, с необыкновенной для его комплекции быстротой исчез из палаты и уже через полчаса вернулся с квитанцией.
Весь день наша палата, да и весь корпус обсуждали смерть Дунаевского. А вечером неожиданно дверь нашей палаты отворилась и вошел Лев Исаакович, но не в белом халате, а в строгом черном костюме. С непроницаемым лицом он обошел палату, каждому из нас протянул руку и ушел.
- Да,-протянул Марк Соломонович,-Льва Исаакович - это человек. Только сердце - не шкаф.
Нельзя все загонять в него-разорвется. А ведь сказано в Писании: "Больше всего хранимого храни сердце свое, потому что оно источник жизни..."
В больнице, а уж тем более в корпусе и в палате, все, кто интересуется, многое знают друг о друге.
Я уже знал, что Мустафа-татарин из московских дворников, династии которых и доныне не перевелись в столице, как исчезли, например, татары-старьевщики, бродившие по дворам н монотонно кричавшие:
"Старье берем, бутылки покупаем", или китайцыпродавцы пищалок и разноцветных бумажных игрушек, а также непревзойденные прачки, работавшие в так называемых "китайских прачечных".
Марк Соломонович много раз на дню сам заявлял, что он сапожник. В этом была и правда, и нечто от того смирения, которое паче гордости. Ведь он был не просто сапожником, а классным модельером дамской обуви.
Дмитрий Антонович служил чиновником в какомто из престижных министерств, кажется внешней торговли. Он отличался довольно обычной для многих министерских работников того времени серостью, консервативностью, чтобы не сказать убогостью, мышления, приверженностью к тому, чтобы все явное делать тайным.
У Павлика ни о чем как-то не хотелось и узнавать.
Все заслонила его ужасная травма. А все-таки я спросил его:
- Пашка, почему профессор сказал, что ты с ним одного поля ягода?
На это Павлик хмуро ответил:
- Сказал, значит, знает. А ты не завидуй-завидовать нечего.
И я отстал от него.
Ардальон Ардальонович был старым московским адвокатом, по слухам, очень богатым во время нэпа.
У него были камни в печени, а операция почему-то противопоказана. Дунаевский пытался что-то сделать и так...
Наутро Лев Исаакович, хотя и более бледный, чем
обычно, был на обходе. Мне он велел продези нфицировать шов, удалить катетер, разрешил садиться и поворачиваться на левый бок. Я почувствовал большое облегчение. Внимательно осмотрев Ардальона Ардальоновича, он сделал ему какие-то новые назначения, тут же записанные дежурной сестрой Любой.
Дмитрий Антонович получил тот же ответ на вопрос, который задавал каждый день.
Когда Дунаевский спросил Марка Соломоновича, есть ли у него жалобы, тот.. помедлив, видимо поколебавшись, сказал:
- Нету, нету, Льва Исаакович, но вот мы все...
Однако Дунаевский резким движением руки прервал его и перешел к Павлику. Возле его кровати он пробыл гораздо дольше, чем у всех остальных, и на прощанье сказал, как и всегда:
- Так вы держитесь, Павел Васильевич!
- Да,-со значением ответил Павлик,-как вы говорите, нам иначе нельзя.
Дунаевский, слегка переменившийся в лице, погладил Павлика по груди и вышел.
- Марк Соломонович, какого черта вы не сказали профессору, что у вас снова появились боли?-спросил я.
- Ах, Гришенька,- вздохнул старый сапожник (он упорно называл меня Гришей, хотя прекрасно знал, что меня зовут Георгий, и я примирился с этим),-время врачевать и время убивать, время жить и время погребать. Только и дела теперь Льве Исааковичу, что до моих болячек. Ты вот лучше объясни мне, раз Льва Исаакович не хочет, ты ведь человек ученый, зачем Никитка с Булганиным по Индии шастают? Ведь не затем же только, чтобы "Бхап! БХ;(Й!"