- Позвоните мне домой, скажите, что я задержусь.
Случай очень тяжелый.
- Слушаюсь, товарищ полковник медицинской службы,-ответила Мария Николаевна и вышла из палаты. Так к Дунаевскому еще никогда не обращались. Я удивился, но и обрадовался. Очень тяжелый случай, это, конечно, серьезно, но ведь это еще не конец, значит, есть надежда.
Наступил вечер. Ярко горела лампочка под потолком и другая на треножнике, принесенном Марией Ни
колаевной и поставленном возле кровати Павлика. Наступила ночь, но никому из нас было не до сна.
Вдруг я услышал голос Павлика: "Чего вы там колдуете, профессор?"-И сдержанный ответ Дунаевского: "Держись, солдат, держись".
Он тоже впервые так обратился к Павлику, и я снова не понял, что за этими воинскими обращениями стоит.
Только в два часа ночи Лев Исаакович, сказав Марии Николаевне: "Еще морфий и пост на всю ночь", вышел из палаты, и скоро мы услышали затихающий шум мотора его "Победы".
Мария Николаевна сама осталась у постели Павлика, то считая его пульс, то еще что-то делая, и ей помогал Марк Соломонович с запавшими, потухшими глазами.
Я уснул только под утро, а когда проснулся, то с радостью увидел, что каркас и одеяло на кровати Павлика находятся на привычном месте, а сам он, хотя и еще более побледневший, дышит спокойно и осматривается, как будто впервые попал в нашу палату. Возле кровати на стуле дремал Марк Соломонович, прислонив к стене свою большую голову.
В палату вошла как всегда статная, свежая, словно сразу после купания Мария Николаевна, сказала строго и ласково:
- Сначала градусники, а потом идите умываться, гвардейцы,-и подошла к кровати Павлика.
Никто из нас в то утро не гулял по саду. Около - часа дня пришел Дунаевский, как обычно сдержанно поздоровался со всеми, обошел каждого, довольно долго пробыл у посте/ш Павлика и, дав указание сопровождавшей его Раисе Петровне и дежурной сестре Любе, вышел. Я пошел следом за ним и в коридоре негромко спросил:
- Лев Исаакович, как с Павликом?
Он сухо ответил:
- Я делаю все, что могу.-И ушел в другую палату.
Угнетенный, я вернулся к себе и услышал, как Павлик слабо, но зло кричит на Марка Соломоновича:
- Иди спать, старый хер, чего ты тут суетишься?
- Иду, иду,-примирительно ответил Марк Соломонович и, дойдя до своей кровати, прямо рухнул на нее.
В палату вошел Степа, почему-то в белом халате, едва сходившемся на его могучей груди, с пакетом апельсинов. Он уселся на табуретку возле кровати Павлика, положил апельсины на тумбочку, а правую ногу на левую и заявил:
- Ты интересуешься, Пашка, как я на человеке ездил?
- Врешь ты все. боцман, травишь капусту,- улыбаясь, ответил Павлик, который обожал всяческие истории, и чем невероятнее они были, тем лучше.
Поэтому Степа, не ответив на его выпад, потянулся и стал рассказывать:
- Когда в октябре сорок первого эти румынские недотепы из четвертой королевской армии вошли-таки в Одессу, я с кем надо подался в катакомбы, а было мне тогда пятнадцать лет. Нас было много, и мы этих фашистских вояк учили одесской грамоте, даже автомобиль с ихним павлином-генералом взорвали, "хорьх", такая черная колымага с желтыми фарами.
А эти недоноски что ни делали, даже газом травили, нас из катакомб выкурить не могли, а сами вглубь соваться стеснялись. Потом гитлеровцев на подмогу позвали. Те, конечно, посерьезнее, но мы с Молдаванки и не таких били. А когда вышли наконец весной, словно всего-то и перезимовали. Только я за эти три года мужиком стал.
- Стало быть, и бабы у вас там в катакомбах были? - поинтересовался Кузьма Иванович.
- У вас, папаша, я вижу только передний интерес,- отбрил его Степа и тут же, правда весьма туманно, объяснил: - В Одессе все было и есть для тех.
кто не как верблюд, который, как известно, своего же горба не видит, не о том я. Классик допустил перелет, когда написал, что в Греции все есть. Это в Одессе все есть. Есть и греки, и даже Греческая площадь. Тут, значит, пошел я в пехотный полк, аж до самого Берлина прогулялся, а потом и к чехам занесло. А там и капитуляция. Кто выжил, тот жил как король, да и вино из королевских подвалов дегустировал на Балатоне, у мадьяров то есть. Только вот с дисциплиной этой никак у меня роман не получался. В катакомбах она совсем другая была. И воевал я, как на качелях качался, то орден навесят, то в чине понизят, то старшим лейтенантом, то рядовым-хорошо еще не в штрафной. Но все же войну кончил лейтенантом. А потом полегче стало, только за Одессу скучаю. И вдруг в августе приказ грузиться в эшелон. Что такое? Не говорят. Мы через всю Россию ехали. В теплушках золоченые кресла стояли, ящики с заморскими винами. На станциях народ "ypal" кричит, "герои!", подносит кто что. Уже в пути узнали: треба японцам коечто объяснить. Война, какая-никакая. Выгрузились, пошли походной колонной по Маньчжурии. Это же видеть надо: после европейских дворцов и шоссепыльные дороги, нищие фанзы с голодными китайцами, мы сами им лендлизовскую тушенку скармливали.
- Это что за тушенка?-спросил Павлик.
- Американцы закон такой во время войны приняли, лендлиз называется. Это чтобы нам в долг продукты, шмотье, оружие посылать,-важно пояснил Степа.-Так вот, идем и идем. а японцев не заметно.
Ихняя Квантунская армия не хочет свидания с нами. только пятки сверкают, да еще, суки, сожженные деревни после себя оставляют. Вот так идем и идем.
Ни мира, ни войны. Тоска. Так дошли до города Мукдена. Большой город: где улицы погрязнее, дома по
плоше-для китайцев, где почище и получше-для японцев, европейцев. Поместили наш батальон в шикарном отеле. До "Лондонской" ему далеко, до нашей одесской, но хаза ничего, смотрится. Все спать завалились, моя рота тоже. А мне душу отвести надо, да не с кем. Поговорили с хозяином, выпили мы с ним ихней дрянной рисовой водки-саке называется. Да что с него толку-только знает дрожит, как бы у него гостиницу не отобрали. Поблагодарил я его за угощение, плюнул, вышел на улицу, не знаю, к кому прибиться, а день теплый, солнечный.
Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник, что ли, у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался: все-таки народ гуляет, затесался к ним. И они обрадовались.
Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"?
- Не знаю,-с интересом отозвался Павлик,- а о чем там?
- Э, да что с тебя взять, белый медведь,- махнул рукой Степа и продолжал: - Несли они меня, несли, а потом мне надоело. Спрыгнул, отстал от них, огляделся. Боже ж ты мой, вот история! Куда попалсам не знаю. По-китайски и по-японски-ни слова.
Знаю только название гостиницы, и то потому, что английское, ну той гостиницы, где мой батальон стоит. Пошел куда глаза глядят. На углу рикши стоят.
Колясочки у них легкие, лакированные, спицы разноцветные. Подошел к одному, сказал название отеля.
Он улыбается, кивает головой, показывает: садись, мол!
Еду, еду, потом кричу: "Стой!" Он не понимает, бежит. Еле-еле втолковал ему, а то все бежал. Наконец остановился. Я слез и говорю ему: "Эй ты, рысак!
Разве так возят? Садись, я тебе покажу, как надо возить с ветерком, стайер зачуханный!" Не понимает.
Я думаю: так до вечера без толку кричать. Взял его за шиворот, тащу на сиденье, а он упирается. Но когда я за кобуру взялся, он таки сел. Сидит на подушке, дрожит, сам не свой. чего-то бормочет. Я впрягся ибегом. Бегу, бегу, куда-сам не знаю, только ордена и медали на груди позвякивают. Вдруг выскочил на широкую улицу, а там полно народа. Рикши, извозчики, автомобили-словом, весь транспорт, увидев нас, остановился. Шум, крики, как у нас на Привозе.