Фольк подлил себе еще коньяка. Гость ушел, не простившись, казалось, его уход был краткой передышкой, вынужденной технической отсрочкой в их непростом общем деле – теперь уже и сам Фольк признавал, что отныне оно, несомненно, касается их обоих. В какой-то момент их беседы, растянувшейся далеко за полночь, гость внезапно смолк на половине фразы; он описывал пейзаж: голый, каменистый склон, обвитый колючей проволокой, словно кадр какого-то страшного кинофильма или странная фотография. И тут неожиданно встал – они с Фольком говорили уже довольно долго, сидя друг напротив друга при свете луны, смотревшей через окно, – и на ощупь отыскал свой рюкзак. Его силуэт четко виднелся в прямоугольнике открытой двери. Он мгновение помедлил, словно размышляя, уйти молча или сказать что-нибудь на прощанье. Затем неторопливо направился к тропинке в сторону по-селка, а Фольк встал и вышел вслед за ним, провожая взглядом удаляющееся пятно рубашки на темном фоне сосновой рощи.
Иво Маркович, так звали этого человека – у Фолька не было повода усомниться, что его звали именно так, – забыл на столе обложку «Кешвгоот» со своей фотографией. Фольк заметил ее, когда зажег переносной газовый фонарь. Он отыскал пустой стакан, снова наполнил его и внезапно увидел обложку, лежащую среди тюбиков, грязных тряпок и пустых консервных банок, где он держал кисти. Сейчас ему подумалось, что, вероятнее всего, гость не просто забыл фотографию: он оставил ее сознательно, как и злосчастный «The Eye of War», лежавший на стуле, на котором гость сидел, пока они разговаривали. Мне нужно, чтобы вы кое-что поняли, сказал он. И тогда я смогу вас убить. И так далее.
«Возможно», – подумал Фольк, ощущение нереальности вызвал коньяк, подействовавший на сердце и голову. Неожиданное вторжение, их разговор, воспоминания и образы, казавшиеся столь же реальными, как журнальная обложка с фотографией или альбом с его работами, посвященными войне, – все казалось теперь привычным и убедительным, обыденным и простым, лишенным своей оглушающей силы. Покрывающая стены фреска, к чьей каменной поверхности Фольк сейчас прислонился спиной, и бесконечная окутывающая землю ночь послушно превращались в далекие пейзажи и картины, по мере того как гость, словно фокусник перед зачарованной публикой, извлекал их из своего рюкзака, а гаснущий свет дня тем временем сначала окрашивал предметы в алые тона, затем сделал их очертания расплывчатыми, а потом – темными и невидимыми. К удивлению Фолька, ничто из того, о чем гость рассказывал или же умолчал, даже угроза, прозвучавшая как обещание или, скорее, компромисс, не было чуждо его собственным задачам, его нынешней работе над огромной фреской в башне. Теоретики искусства утверждают, что фотография заменила живопись в тот момент, когда последняя исчерпала свои возможности. Однако Фольк был убежден, что его работа в башне заменяет фотографию, которая способна лишь намекнуть, но ничего не объясняет: обширная круговая панорама гигантской хаотичной шахматной доски, безжалостный закон, управляющий грозной случайностью – как двусмысленна ее природа! – и реальностью, которая нас окружает. Эта точка зрения утверждает математический характер зла, порядок хаоса, линии и пересечения, скрытые от неопытного глаза, чем-то напоминающие морщины на лбу человека, которого он однажды фотографировал целый час: человек сидел на корточках на краю общей могилы, курил и ощупывал свое лицо, пока в могилу закапывали его брата и племянника. Никто никому не давал сомнительной привилегии различать смерть в предметах, пейзажах и человеческих лицах. С некоторых пор Фольк подозревал, что это становилось возможным лишь благодаря определенного рода впечатлениям или путешествиям, эдакой поездке в Трою с билетом в оба конца. Одиночество номера в отеле, где он разбирал снимки и приводил в порядок камеры, когда на сетчатке глаза еще живы были призраки увиденного; или позже, когда по возвращении он подолгу всматривался в разложенные на столе снимки, перемешивал и перекладывал их с места на место, словно диковинный пасьянс. Улисс, чьи волосы покрывает седина, а руки обагрены кровью; дождь, размывающий пепел дымящегося города, пока корабли уходят в море. До поры до времени всматриваешься, ищешь повсюду, щелк, щелк, щелк, лаборатория, негативы, «international Press Photo», «Европа-Фокус», и затем всю жизнь чувствуешь поражение. Фолька, с некоторых пор избравшего своим путем батальную живопись, привели в эту башню погибшая женщина и твердое убеждение в том, что невозможно запечатлеть сюжеты этой панорамы на пленке в течение одной сто двадцать пятой доли секунды.
Недавно ушедший человек подтвердил его догадки. Еще один сюжет фрески. Еще один вопрос грозно молчащему Сфинксу. Безусловно, он достоин почетного места в панораме. Его привела туда таинственная игра случайностей и совпадения, которая упрямо доказывала, что хотя прямая линия не свойственна живой природе и редко наблюдается в живом мире вообще – исключение составляют вытянутые силой тяготения веревки, на которых висят повешенные, – хаосу присущи безукоризненно ровные прямые, приводящие в определенные точки пространства и времени. Фольк был потрясен. Иво Маркович положил фотоальбом на стол, молча повернулся к полукруглой стене и долгое время внимательно рассматривал фреску.
– Значит, такой вы видите войну, – пробормотал он наконец.
В его словах не было вопроса или утверждения. Скорее отзвук издавна преследовавшей его мысли. Сюжеты панорамы, думал Фольк, неотделимы от лежащей на столе потрепанной книги, открытой – в этом мире случайность невозможна – на одной из его первых профессиональных фотографий, черно-белой, сделанной после взрыва ракеты, выпущенной красными кхмерами, на Центральном рынке Пномпеня: раненый ребенок, сидящий на корточках, смотрит ослепленными взрывом глазами на свою мать, лежащую лицом кверху по диагонали к камере: изуродованная осколком голова, длинные извилистые ручейки крови, бегущие по земле. Невозможно поверить, скажет Ольвидо Феррара гораздо позже – через несколько лет – в Могадишо, когда они стали свидетелями другой сцены, похожей на ту, в Пномпене, а также во многих других местах. Невозможно поверить, что в нашем теле столько крови, сказала Ольвидо. Кажется, пять с чем-то литров… И как просто всю эту кровь пролить. Ты не думал об этом? Фольк вспомнил ее слова и ту фотографию несколько лет спустя, прижав правый глаз к видоискателю камеры на дымящемся рынке в Сараево, куда угодил снаряд, выпущенный из сербского гранатомета. Пять литров, помноженные на пятьдесят или шестьдесят опустошенных тел – это было кое-что посерьезнее: ручьи, потоки, реки, перекрещивающиеся между собой, блестели и, по мере того как проходили минуты и стихали стоны, загустевали, постепенно становясь матовыми. Дети, умиравшие на глазах у матерей, матери на глазах у детей, тела, лежавшие по диагонали, перпендикулярно, параллельно другим телам, а внизу под ними – замысловатые переплетения узоров, и все вместе превращается в огромный красный ковер. Ольвидо была права: невозможно поверить, что внутри у нас столько крови. Кровь проливают веками, а ее все столько же. Но Ольвидо в Сараево не было, она не могла оценить справедливость своих слов. Пять литров ее крови были к тому времени пролиты где-то в одной из точек временной и пространственной перспективы между рынком в Пномпене и рынком в Сараево: в кювете у шоссе, ведущего в Борово-Населье.
– Таким вы видите это без камеры, – настаивал Иво Маркович.
Он подошел к фреске, поправил очки на переносице, сцепил руки за спиной и склонился, чтобы рассмотреть один из фрагментов картины, где несколько ярких цветовых пятен, нанесенные на угольный набросок, передавали очертания лежащего ничком женского тела; раздвинутые обнаженные бедра, красный ручеек вытекающей из-под них крови и силуэт ребенка, сидящего неподалеку; ребенок пристально смотрит на женщину – возможно, это его мать. Удивительна эволюция человека, думал Фолыс рыба, крокодил, убийца, отделяющие один этап от другого собственной гибелью. Сегодня ребенок, завтра палач. Черты лица сидящего на корточках ребенка он собирался придать одному из солдат, который справа на фреске с винтовкой в руке преследовал жителей города, написанных красками на манер старых фламандских живописцев (он не только восхищался фламандскими мастерами, но и многое у них заимствовал), бегущих врассыпную мимо квадратиков окон и ощетинившихся черных развалин, четко очерченных на фоне багрового зарева пожаров на вершине далекого холма.
– Я ничего не понимаю в искусстве, – сказал Маркович.
– Искусство здесь ни при чем…
– Все равно я ничего не понимаю.
Он стоял неподвижно, по-прежнему держа руки за спиной, и сосредоточенно рассматривал фреску. Точь-в-точь мирный посетитель музея.
– Я вам расскажу одну историю, – сказал он, не оборачиваясь.