Красницкий вел себя по-хозяйски — обращался с Орлеанской девой, как терпеливый муж со взбалмошной женой, при этом поправил ей задравшийся воротник модного жакета. Он и сам был прекрасно, с иголочки, одет — как раз, чтобы втереться в самое приличное общество.
Ну что же, сказал себе Лабрюйер, была иллюзия — и вот она разлетелась в мелкие дребезги. Орлеанская дева — подруга заезжего мазурика. Лебединая шея, природные черные кудри, сейчас убранные в прическу, черты лица — как на итальянской картине, и вся эта роскошь принадлежит мазурику. Больше тут делать нечего.
Официант принес паре горячие жюльены в горшочках, Красницкий о чем-то тихо спросил его. Лабрюйер встал, быстро положил кошелек рядом с тарелкой Орлеанской девы, но она, уловив движение воздуха, не иначе, повернула голову — и глаза встретились.
Лабрюйер сделал движение головой, почти судорожное — кивок не кивок, поклон не поклон, — и стремительно понесся через зал к выходу.
Он успокоился только возле Верманского парка. Там на открытой сцене играли вальс Штрауса — может статься, последний раз в этом сезоне.
Иллюзия!
Как в цирке — когда фокусник достает из цилиндра голубей и большие шелковые шарфы. Но фокусник получает деньги за устройство иллюзий — а кто заплатит Лабрюйеру, который сам себе опять придумал иллюзию?
Хорошо хоть, длилось это состояние недолго. Будь Лабрюйер втрое моложе — в голове у него уже разыгралось бы целое кинематографическое произведение, в котором он скакал бы верхом, плечом к плечу с Орлеанской девой, к осажденному Орлеану под энергичные аккорды незримого тапера. А поскольку ему, старому дураку, уже сорок, сделать нужно вот что — отдать фотографическую карточку Иоанны д’Арк тому же Линдеру из Сыскной полиции, пусть присмотрит за парочкой.
Придумав это, Лабрюйер затосковал.
На самом деле, тоска зрела уже давно — и вот выплеснулась. Хоть покупай две бутылки водки и употребляй их в одиночестве. Суетливая жизнь зажиточного владельца фотографического ателье вроде и занимала голову целиком, однако души не касалась. А вот не менее суетливая жизнь полицейского агента, потом — инспектора, на самом деле имела свойство заполнять душу. Было в ней немало скверного — но ведь были и радости. А Лабрюйер еще не научился приходить в восторг, когда Каролина показывала конторскую книгу с заказами, расходами и вполне приличными для новорожденного заведения доходами.
В цирк он попал незадолго до антракта.
Его не сразу пустили в служебные помещения, но он прорвался и оказался в довольно-таки вонючем и тесном мирке. Альберт Саламонский, затеяв чуть ли не четверть века назад строить рижский цирк, малость не рассчитал — купленной земли оказалось, если вдуматься, недостаточно. Прежде всего, это сказалось на размере манежа. Правильный его диаметр — восемнадцать с половиной аршин, и цифру не с потолка сняли, а установили опытным путем за годы существования конного цирка; именно такой диаметр круга был удобен для лошадей и наездников. В рижском же цирке пришлось сделать шестнадцать с половиной аршин — больше никак не получалось. И прочие помещения тоже были невелики, а по двору, захламленному всяким загадочным имуществом, пробираться приходилось очень осторожно. Задние ворота выходили на короткую и узкую Парковую улицу — между Мариинской и Верманским парком.
Во время представления в подковообразном коридоре, охватывавшем манеж с одной стороны (противоположная подкова была зрительским променадом), толпилось немало народу, и весь этот народ вел себя, как выпущенная на прогулку палата буйнопомешанных: кто-то стоял на голове, кто-то крутил колесо, кто-то скакал козлом, кто-то матерно ругался с собратьями из-за порванного костюма. Тут же вертелись девушки в коротких юбочках — жонглерши, акробатки и наездницы. Тут же сидели на цепи дрессированные звери — с одной стороны медведи, с другой — большие псы. Медведи тоже вносили свою лепту — один, встав на задние лапы, приплясывал, другой кувыркался.
Лабрюйер пробивался к лестнице, ведущей на второй этаж, к гримуборным, его толкнули, он оглянулся, чтобы увидеть и обругать обидчика, и увидел самый диковинный экипаж, какой только возможен.
Белая лошадь была впряжена в двухколесную таратайку, причем колеса — чуть не в человеческий рост, а сиденье для кучера пряталось среди каких-то железных этажерок, увитых гирляндами тряпичных роз и незабудок. Лошадь держал под уздцы конюх, а возле таратайки стояла высокая тонкая женщина в преогромной шляпе и вопила так, что, наверно, на вокзале было слышно:
— Эмма! Эмма! Эмма!