Выбрать главу

в тенях на лужайках…

сирень приветствует шелестом листвы

аккордеон и попрошайка с баночкой NAPS[96] потряхивает мелочишком

медленно темнеет

она сидит на одной из скамеек с молочно-дымчатым круглым фонарем над головой

вечер становится до пряности тихим

сквер — зыбким

шум листвы и тамтам трамвайных колес

мир наклоняется и катится по плитам сверкая красными-белыми заплатками; вслед за ним тип-топ малыш в синих сандалиях тип-топ

замигает светофор, и ветерок пробежит, прошелестит, словно кто-то перелистнет страницу…

Я откладываю письмо — там еще несколько, вижу, не сейчас… как хочешь… Я беру в руки книгу… я так потрясен маминым письмом, что мне надо куда-то себя деть, надо отвлечься, забыться, перестать быть, мне нужен героин, я листаю книгу, знакомая книга, что это за книга, ах да, та самая, которую я отправил ему, я пью вино и героин героин нет я пью вино и листаю книгу я отправил ее потому что он так просил ему нужна была какая-нибудь героин он мне писал мама по вечерам совсем одна а по ночам когда ветер и дождь бьет по окнам совсем одна героин я пью вино и листаю книгу которую отправил ему нужна была какая-нибудь теория а мне нужен героин глоток и надо покурить хорошо курить когда только вколол тебя прет и ты куришь вино он мне писал в Эстонию писал, просил, чтобы я прислал ему какую-нибудь книгу по модернизму — «потому что я понятия не имею, чем я занимаюсь, мне нужна какая-то теория, я должен узнать, не делал ли до меня кто-нибудь что-то подобное, а здесь, в Дании, мне, к сожалению, негде взять хорошей литературы» и т. д., и т. п. — и я прислал ему эту книгу, которую взял в библиотеке им. Горького, в читальном зале, вынес и не вернул, а потом заплатил штраф (семнадцать рублей и сколько-то копеек), о чем писал ему в письмах, но он проигнорировал все это, он расплатился со мной иначе, он прислал мне вещи, книги, темно-зеленый анорак, несколько сотен датских крон, очень щедро (он нас с мамой здорово выручал, мы, можно сказать, молились на его письма и посылки), но он ни разу не признал того, что я для него украл эту книгу, ни разу. Вот и теперь он сказал, что купил эту книжку на дешевой распродаже в Копенгагене. Я вскочил на ноги: как же так! я же ее прислал тебе! я! Он отказался слушать.

— Не выдумывай, — отмахнулся он, — я прекрасно помню, как я поехал в Копен и угодил на продажу книг, где было много на русском языке, и я ее купил, а вместе с ней еще и классику… — Он жестом показал на полку, где у него стояли: «Записки из подполья», «Петербургские рассказы», «Обломов», «Отцы и дети» и т. п.

Я повторил, что похитил эту самую книгу для него, и мне в читательский билет поставили какой-то гнусный штамп, по которому мне больше не давали книги в читальном зале, разве что самые потрепанные, не представляющие никакой ценности, поэтому я прекратил ходить в эту библиотеку, а потом перестал ходить в библиотеки вообще… перестал куда либо ходить совсем…

Но дядя только усмехался, он не верил мне, предлагал найти печать библиотеки в книге, я ее полистал — страницы, где могла стоять печать, были вырваны, тогда-то я впервые и задумался, что он меня намеренно выводит из себя.[97]

Я сказал, что даже помню, когда он просил меня об одолжении прислать ему книги по искусству, это было в тот период, когда он жил на исландском корабле в небольшой каюте с каким-то чокнутым поляком, который запрещал ему рисовать в каюте, потому что, как говорил тот поляк, от красок сильно воняло в каюте и у него болела голова, слишком тесное замкнутое пространство трудно проветривать, говорил поляк, но на самом деле, как считал мой дядя, голова у поляка болела от похмелья и травы, которую он курил каждый день. В каждом письме дядя описывал какие-нибудь выходки своего «сокамерника», так он его называл. Жизнь на корабле была не в радость, для моего дяди там жить было хуже любого заключения; он страдал от клаустрофобии, с трудом переносил узкие коридоры, трапы, лестницы, терпеть не мог круглые окна и узкие койки, он каждую ночь падал или хватался за край, потому что, несмотря на уверения работников Красного Креста и команды, которая следила за судном, будто корабль качать не могло, потому что оно находилось в канале, где никакого течения не было, его все-таки покачивало, во всяком случае, так казалось моему дяде, и он своими жалобами достал-таки персонал, ему сказали, что это самовнушение, он — параноик, корабль, дескать, неподвижно стоит на воде, но мой дядя не верил и возмущался: от чего же тогда мне делается дурно? Именно на корабле он придумал рисовать фрагменты машин. Изобретением своего стиля он гордился больше, чем если б создал сверхъестественный летательный аппарат.

вернуться

96

Шнапс (эст.).

вернуться

97

Я до сих пор склоняюсь к мысли, что мой дядя намеренно меня дурачит; основанием для этого подозрения служит его недавнее заявление. Года два назад, во время его последнего визита в Таллин, он повел меня в ресторан «Тенкеш», который находился на Пярнумантеэ (теперь там, кажется, греческий ресторан), и мы с ним немного выпили, он жаловался на здоровье и потенцию, заговорил о связи потенции с его творчеством, ему хотелось узнать, насколько ослабление потенции, если таковое у меня наблюдается, влияет на мое творчество — становлюсь ли я менее продуктивным? — Нет, я сказал, что потенция у меня давно и сильно ослабла, но от этого я, наоборот, стал еще более продуктивным, холодным, расчетливым, менее эмоциональным, но более продуктивным. Он стал жаловаться, что ему никак не удается себя заставить писать картины, и как-то вспомнил, что, когда он жил с чокнутым поляком на корабле «Норрёна», то, несмотря на то что он не высыпался, всегда находил в себе силы рисовать по много часов каждый день и даже вел большой дневник (о чем прежде никогда не заикался): «Ну, ты должен помнить — я отправлял его тебе частями в начале девяностых». Я сказал, что не получал от него никакого дневника. Он настаивал на том, что он вкладывал в свои письма фрагменты своего дневника, вырезки, картинки, эскизы и прочие мысли. Я признал, что в его письма и верно частенько были вложены открытки, картинки, эскизы и кое-какие мысли, но он никогда не говорил, что это были части его дневника. «Дураком надо было быть, чтобы этого не понять», — сказал он. Я промолчал. Помутнев от воспоминаний и выпитого, он долго молчал, глядя на Пярнуское шоссе, а затем сказал: «Да, вот было время… Помню, как ты прислал мне тогда эту книгу по философии модернизма… Я так был тебе благодарен! Ты не представляешь, я столько ее читал и перечитывал! Она мне столько дней скрасила! Подумать только, какая-то дурацкая советская книжечка, а столько я в ней нашел для себя! После этого я находил в Интернете очень много всего, но никогда это меня не радовало так, как та книжка… Вот же, сколько ни ругали мы Совок, а было в нем что-то… Вот и с музыкой так же!..» Я не дал ему развить мысль о музыке; пропустив мимо ушей маразматические ностальгические излияния, я упрекнул его за то, что в Дании он утверждал, будто купил ту книжку на барахолке. Он возмущенно выпустил губами воздух: «Что за ерунда! Я не мог такого сказать! Чушь! Ты выдумываешь!» — Тогда я и укрепился в мысли, что он меня намеренно водит за нос. Возможно, у него с самого начала был план: изводить меня своей противоречивостью, дабы впечатлять для того, чтобы я, озадачиваясь, писал о нем. Притом что сам он постоянно говорит, чтобы я о нем не писал: «Ну все, ты уже достаточно обо мне написал всяких глупостей. Больше не надо. Не надо!» Я уверен, что это он говорит для отвода глаз; на самом деле он мечтает, чтобы я продолжал о нем писать. Кому он в Дании, кроме налоговой инспекции, нужен? Кто о нем, кроме меня, будет писать? Как ему еще пролезть в историю, если он до сих пор ни одной картины не продал? Уверен, что у него есть тетрадь, в которую он записывает, что и как мне сказать.