На следующий день она потребовала, чтоб я поднялся в восемь утра. Я сказал, что прекрасно себя чувствую в постели, сказал, что мне надо писать, я пишу, лежа в постели…
— Что? Что ты пишешь? — кричала она, стоя надо мной.
— Батискаф.
— Что? Какой батискаф? Ты издеваешься надо мной?
Я сказал, что это роман о тех днях, когда мы погружались в Минной гавани. Это было в ДОСААФ, — необходимо было погружаться в водолазном снаряжении, автономном и шланговом, легком и тяжелом, а также в батискафе с инструктором. Было темно, не покидало ощущение липкого присутствия смерти, темнота была холодной, она так и привязалась ко мне с тех пор. Я подцепил это во мраке Минной гавани, когда погружался в полутяжелом снаряжении, — уверен, что именно в тот раз это и случилось. Меня охватил первобытный страх, такой страх, какого я никогда не знал. Он ощущался как присутствие чего-то другого, и это другое было во много раз больше, чем я, с чахлым фонариком во лбу, марионетка на тросах с порошковым аквалангом. Другое меня проглотило, не помню, как меня поднимали. Никому поведать о своем ужасе я не мог, потому что был отрезан от мира, единственным средством связи с поверхностью была веревка: дергай и тряси. Задачей погружения было найти выброшенный с борта катера груз, закрепить на нем трос и дернуть три раза. С этой задачей я не справился: как только меня охватил ужас, я стал панически дергать веревку, требуя, чтоб поднимали.
Все хитрые из копилок вытряхнули деньги, растрясли родаков на взятку, их отмазали, направили в школу вождения, а меня и прочих убогих засунули в водолазы: нас готовили в армию, мы даже знали, куда нас закинут… кого в Севастополь, кого в Кронштадт… на испытания водолазной техники и декомпрессии в Научно-исследовательский институт имени Ломоносова, в Мурманск, в Баку… на спасательное судно «Кашалот» в Каспийское море! Морей в СССР до хера и больше! Людей тоже!
— Я должен все подробно описать, — сказал я, и она заметила, что я лежу в одежде под одеялом, я был в пальто, я его не снял, — я уже неделю не раздевался: ни в Питере, ни в Москве, — у нее изменилось лицо.
— Ты не можешь свой роман писать тут? Тебе надо обязательно идти туда? Туда, где ты поселился, — сказала она ехидно, капая с ложки мед мне на лицо: длинная медовая капля тянулась и растягивалась, замерла, стрелка остановилась, мать превратилась в мумию, по зеркалу пробежала тень, на потолке образовался узор из трещин, закопченный сигаретным дымом потолок и падающие листья за окном — осень.
— Я могу его писать где угодно, — сказал я. — Мне никуда не надо идти. Мой Батискаф — это полигон. Здесь я веду войну с языком, который меня поработил. Язык, как пиявка, присосался, от него надо избавиться. Свобода — это выздоровление, безъязыкое изумление. Необходимо разработать письмо, которое не было бы камуфляжем. Письмо, которое ничего не сообщает. Излеченное от информации, оно, как раствор, который вступает в реакцию по мере добавления новых порций. Если пить такое письмо, оно не должно пьянить. Оно остается бродить во мне, как в нераскупоренном сосуде. Я — зародыш в утробе: сплю и вижу сны. Я — один. Я — невидим. Я могу писать, гуляя по улицам. Все со мной. Я как улитка. Могу выйти из Фредерик-отеля и поехать в Копенгаген когда угодно. Хоть сейчас. Я даже не должен никому объяснять, почему и зачем еду в Копенгаген. Тем более Хадже. На него плевать. Обокрасть его — святое дело, Юдж! Хэхахо! Хануман потряхивает ключами. Мы сейчас поднимем его, зайдем к Сабине, заберем у нее весь опиум и деньги и рванем, наконец-то, в Копен! А, что скажешь? Как тебе такой план? Превосходно, Ханни! Я согласен ехать куда угодно. Меня тут все достало. Но я не обязан вылезать из постели и идти куда-то, чтобы писать. Я могу ехать в Копен с Хануманом и оставаться в постели, подвижным и неподвижным. Я уже в Колене и в Хускего. Я — везде.
— Ну, так сиди тут и пиши…
Капля меда потихоньку приближается к моему лицу, но слишком медленно, никак не упадет, в воздухе растет струна нектара, струя сладостного ожидания. Мать дала мне бумаги. Ночью она вспомнила, как я в бытность ребенком болезненно реагировал на одежды, в которые она меня кутала; я очень сильно сопротивлялся, когда она меня одевала, я никогда не хотел выходить из дома. У меня случались припадки. Она боялась, что у меня мог лопнуть сосуд в голове (я — очень хрупкий сосуд, внутри которого есть очень хрупкий сосуд, в котором таится жизнь).
Когда я жил в Frederik Hotel, погружаться в прошлое было проще, теперь мне это давалось с трудом; еще бы, тут каждый год идет за три, а когда тебе сорок, каждый год, как лишних десять метров глубины!