— Почему ты об этом сказала только сейчас?.. — кричал я сквозь дверь. — Не притворяйся, что не слышишь!.. Почему ты об этом сказала только сейчас?..
Я распахнул дверь и нос к носу столкнулся с ней, посмотрел ей в глаза и… я все понял…
— Нет!..
Захлопнул дверь.
— Нет!
Закрыл на ключ.
— Не может быть!.. Нет!..
Да, шепчет мне Хануман, глядя в окно, спиной ко мне, да, она тебе не сказала… она хотела, чтобы ты боялся, говорит Пшемек, сидя в моем кресле и стряхивая пепел со штанины… видишь ли, твоя мама, она тебя любит, говорит мой дядя, поправляя галстук перед зеркалом трюмо, она всего лишь мать… матери иногда могут творить нечто странное, мямлит Трульс, она укрывала тебя, как Алфея прятала полено, чтобы спасти своего Мелеагра… любовь непостижима, а материнская любовь… да, материнская любовь… она хотела, чтобы я сидел здесь годами, здесь, в этой норе, где ее мучили, где над ней издевались, где ее насиловал дед, она хотела, чтобы я всю оставшуюся жизнь прятался как партизан! Палкой по батарее! Это любовь? По подоконнику! Материнская любовь? Палкой по шкафам, по трюмо — палкой!.. по стенам, по лампе и дедовой люстре… палкой по всем вам, палкой, палкой, палкой!
Лег и накрылся с головой. Опять бульканье, треск, и кто-то ходит по комнате и стучит палкой… Хватит! Прекратите… у меня нет больше сил… Пшемек, давай потолчем твои таблетки… Хани, скрути маленький… кто-нибудь? Эй!..
Надо позвонить по телефону…
Поднялся с одеялом на плечах, постоял, глядя на страшный разгром…
Что здесь произошло, черт возьми?..
Голова кружилась, меня покачивало… пока так шел, прислушиваясь к странному музыкальному чередованию отвратительных звуков, которые порождал дом, забыл, кому собирался позвонить… я, кажется, хотел попросить кого-то, чтобы приехали и спасли меня, спасли всех нас — Ханумана, Томаса, девочку, которую бросил армянин, Скворца и многих-многих других… когда я взял трубку, мне подумалось, что я, наверное, мертв, потому что не услышал гудков; и если так, спасти меня нельзя…
Бежать!..
Положил трубку как в трансе. Это открытие меня захватило: бежать… бежать всем вместе!., как в примерочной — надеваешь несколько свитеров, а сверху несколько курток и — вперед! Как тогда, в сентябре девяносто седьмого… мы внезапно ушли от Хаджи…
Я взялся за простыни: пока она там на кухне колдует, варит очередное сонное снадобье, скручу себе канат… продала квартиру — договорилась с ментами… все утрясла, ха-ха!.. молодец, нечего сказать… и дядя хорош, всю дорогу молчал… ну и семейка… решили втихомолку упрятать меня в лагере, закрыть в дурке — для моего же блага… вычеркивала слова из рукописи, крала мои записные книжки, сжигала письма…
— Хлебные гоблины жгли письма влюбленного в тебя парня, а ты сына заживо замуровала, мама!..
Она всегда считала, что все мои «приходы» были связаны с повышенной половой активностью, подсовывала мне бром, подсыпала какие-то травки и толченые корешки; она считала, что я в Скандинавию убежал только из-за того, что был распутник, связался со шлюхой, а потом совсем с цепи сорвался, решил всех баб перетрахать…
Я спускался из окна, а она кричала мне вслед…
— Но всех баб не перетрахаешь, милый мой, не перетрахаешь! Ты никогда не станешь таким, как они!!!
Она имела в виду европейцев… Она всегда их так называла; она говорила про своего брата:
— Он захотел стать таким, как они. Он решил, что в сорок лет можно сделаться таким, как они. Но они там жили без Ленина и Брежнева! Как он надеется стать таким, как они? Это смешно! Таким ему уже никогда не стать! Надо умереть там и там родиться, чтобы тебя воспитали они, тогда может быть…
Я не собирался ее переубеждать; я не собирался ей ничего объяснять; больше не о чем было говорить — она же все утрясла — о чем тут говорить?.. да и не полез бы я обратно: во-первых, у меня бы не хватило сил; во-вторых, я не собирался становиться кем-то другим. Я без того всегда был другим. Пусть не таким, как они, но — другим. Она меня никогда не знала, — зачем мне ей что-то объяснять? Я и без нее знал… Я знал другое… Я помнил, как она пришла ко мне в дежурку в «Реставрацию» после концерта Лэйна Дэвиса, ее трясло, лихорадило — от восторга, она не могла успокоиться. Заикаясь, она мне рассказала, как он пел, как он танцевал на сцене Городского холла, как он светился — как божество, сказала она — хотя сама никогда не смотрела толком «Санта-Барбару», она была в восторге, она даже не помнила имени актера, она повторяла: Мэйсон, Мэйсон, он пел — In the port of Amsterda-a-am — бедная моя мама, что с тобой сделалось тогда! Она ничего о нем не знала, но, поддавшись общему ажиотажу, выложила наши последние деньги на билет, она купила какую-то открытку и встала в очередь за автографом, она простояла целый час, потому что людей было много, я дежурил, и ничего этого не знал, для меня вся эта история стала ушатом холодной воды: как, а чем мы будем платить за квартиру?! Ну это же Мэйсон… он так пел, так на нее посмотрел, и сказал: хэллоу!.. Он мне сказал: хэллоу!.. А я ему: хэллоу, дарлинг!.. Ха-ха-ха! Он был так изумлен, смутился, посмотрел на меня, приподнял бровь и что-то проговорил, я не поняла что, но я поняла, что он не ожидал: да-арлинг, ха-ха-ха!.. — Она была не в себе, ее трясло, она говорила: мне надо успокоиться, — и ее вырвало прямо на крыльце моей дежурки, ее вывернуло, это естественно, нельзя же в такой затхлой комнатушке говорить о прекрасном, о великом Мэйсоне, как можно, она прозрела, увидела свет, ее потянуло блевать, потому что она поняла: как убого мы живем, в какой тошной комнатенке работает сутками ее драгоценный ребенок, ее дитя, ее просвещенное дитя, ее сын, который мог бы поговорить с Мэйсоном запросто, да, обсудить с ним положение вещей, о чем угодно, но я ей сказал, мама, мама, что ты несешь… до чего ты себя довела… ее рвало… что ты с собой делаешь, мама! Сделал ей чаю, с ромашкой, взял у стариков, с которыми я там дежурил, все они пили чай с ромашкой и мятой, шкафчики были набиты кружками, пачками, пакетиками с травами, пришлись ко двору, мать пила чай, ее ноги не шли, неожиданно напала слабость, силы отхлынули, все силы забрал восторг, ее голова шла кругом, настоящий отходняк, она повторяла: они совсем другие, не такие как мы, они… у них даже кожа другая… Мама, ты же никогда не была такой! Неужели я тебя идеализировал? Неужели я тебя не видел? Неужели ты всегда была такой? Да, она всегда чего-нибудь боялась, любила тесные помещения, старалась жить незаметно, находиться в тени, маленькая мышка делает маленькую работу за маленькие гроши, лишь бы не нести ответственности, лишь бы никто не заметил маленькую мышку… Мама, но как же так, открытка с автографом Лэйна Дэйвиса… за стеклом в нашем серванте… как так можно! Улыбка голливудской куклы в нашей квартире… я закрывал глаза на иконы, картинки кришнаитов и прочую хиромантию… но так трепетать перед тем, о ком ты ничего толком не знаешь… ты же никогда не смотрела этот сериал! Как же ты могла… это уже не ты… мама! Вот поэтому я вылез в окно, вот поэтому я сел на тот поезд, вот поэтому всё! Я бежал от людей, друзей, близких, которые, поддавшись неведомой силе, вдруг изменялись, их выворачивало что-то, они делались чужими, они пугали меня, меня охватывал ужас, я не мог объяснить этой трансформации, и бежал… Да, наверное, поэтому… я всегда буду помнить, что мне сказал Райнер, когда мы курили в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июля 2000 года, в Хускего. Мы праздновали мой день рождения (я придумал себе день рождения 24 июля, перенес ненавистную дату на полгода назад, — я делал все возможное, чтобы отделаться от себя: чтобы не бояться изменений, которые происходят с другими, надо меняться самому, — и я добросовестно прилагал усилия: позволял кайфу и сексу меня унести, отдавался бурной реке жизни). В ту ночь у меня собрались все хиппи нашей деревушки. Басиру сыграл на коре, спел свою импровизацию. Братья устроили небольшой фейерверк. Много курили, пили виски, вино, пиво — кто что с собой прихватил — повальная пьянка! Я прокрутил раз пятнадцать Midnight Summer Dream; Райнеру очень понравилась песня, и он только улыбался, когда я говорил: