Выбрать главу

Воровать он начал с тех пор, как я украл фломастеры в Торговом доме. Мы просто так зашли туда, бродили без цели, разглядывали клюшки в спортивном отделе, и вдруг я заметил возле кассы, где часто были сквозные открытые прилавки, коробку с фломастерами, подошел и незаметно — даже для него — стянул фломастеры. А потом показал ему. Он был так изумлен. Даже язык проглотил! Я не мог предвидеть, что на него это произведет такое сильное впечатление; я сам не знал, зачем стибрил те фломастеры, меня что-то повело… что-то нашло… Теперь нащупать узел в этой паутине невозможно, откуда начал свою работу преступный умысел, не понять; как писали в одной монографии, что пылилась на полке отца, источником волевого акта, т. е. преступления, является взаимодействие конкретной жизненной ситуации и свойств личности. Кажется, она называлась «Причинность в криминологии» или «Взаимодействие личности со средой», что-то из шестидесятых годов… там все сводилось к нервно-физиологическим процессам преступника, который, как собака, бодро позвякивал ленинской цепочкой причинности (кроме того, вовсю цитировался Павлов).

К чертям! Мне просто хотелось поразить Скворчонка.

Я дал ему один фломастер, просто так. Он с восхищением смотрел на меня. Повторял: «Ну ты даешь! Ну ты даешь! От тебя я не ожидал!»

Возможно, никто другой на моем месте не поделился бы, а я — поделился, и глаза его осветились благодарностью.

Он был худенький, слабохарактерный мальчик, быстро выходил из себя. Я дал ему фломастер из жалости. У него никогда не было приличной шариковой ручки, его игрушки были до боли потерты, мы с ним играли в настольный хоккей, который ему оставили соседи, переехав в лучшую жизнь в блочном районе («там им купили новый хоккей, и даже настольный баскетбол», говорил он с завистью); его мать частенько ленилась гладить (в застиранных трико на уроках физкультуры он походил на изгрызенный карандаш). На новогоднюю елку он не приходил в карнавальном костюме. Я тоже ненавидел карнавальные костюмы, которые шила моя мать (я их выкидывал по пути в школу). Мы ненавидели елки, и тут сошлись! Прятались за шторы в актовом зале, поглядывали на всех и говорили: «Во дураки… в хороводе кружатся…» Скворец не носил конфет в день рождения. Моим фломастером он рисовал очень-очень долго. Все его тетрадки были изрисованы ядовито-салатовым цветом. Меня до сих пор до боли ранит этот цвет: сразу вспоминается Скворчонок… А потом он украл пачку… еще что-то… еще… так, видимо, и продолжал…

Чуть позже в сорок четвертом автобусе я задремал, мне сквозь дрему подумалось: жалость, которую я испытывал по отношению к нему, не могла ли эта жалость сделать его воришкой? Почему нет? Это стало его поэзией. Как один фокусник вдохновляет другого ловким номером, моя проделка подтолкнула его на изобретение своих трюков; он фанатично продумывал кражи в нашей школьной раздевалке, собирал ключи, подтачивал их, взламывал кабинеты, столы, залезал в форточки и комнаты в общежитиях, — он гордился маленькими подвигами: через крышу пролез в столовую-кондитерскую и выломал из закрытой кассы семь рублей, что ли… Пустяк, но об этом говорили, и мой отец даже говорил об этом взломе, и Скворец меня выспрашивал:

— А что твой отец думает об этом?

Мой отец не занимался такими вещами, он натаскивал собак, но любил поболтать о происшествиях и фанатично собирал портреты разыскиваемых, клеил их на стены, над кухонным столом. «Ешь, смотри и запоминай!» — говорил он мне. Отец не занимался той кражей, но кто-то пытался найти вора и не мог. Скворец ходил весь как каучуковый, глаза лихорадочно блестели.

— Пойдем за школу покурим. — Мы шли. Закуривали. — Ну что, есть что-нибудь по поводу кассы в столовой?

Я придумывал, что все менты сбиты с толку… не знают, что предпринять… никаких следов… думают, бывалый работал…

Он надувал тщедушную грудь, улыбался, хихикал. Он был горд. О, как он гордился собой!

* * *

Несколько недель мы занимались увлекательным экспериментом, который придумал Хануман. Я ходил по коридору со свечкой; старался двигаться как можно медленней, чтобы пламя оставалось неподвижным. Приближаясь к двери каждой комнаты, я переставал дышать; переступал, не сгибая ног; двигался одними стопами; про себя я думал, что так, наверное, двигаются артисты какого-нибудь японского балета или дикари, подкрадываясь к жертве. Если пламя свечи начинало колебаться, значит, за дверью было движение воздуха: открытое окно, хождение, дыхание, жизнь. Я замирал, стоял, слушал, наблюдая за тем, как пламя вздрагивает, убеждаясь, что оно не всколыхнулось случайно, а колеблется с постоянством, — и если пламя продолжало колебаться еще некоторое время, я прислушивался, прикладывал ухо к двери — заведомо отведя руку со свечкой от себя подальше — и рисовал карандашом крестик, шел дальше, проделывал те же манипуляции у следующей двери, и если там пламя не колебалось, я вновь возвращался к той двери, где нарисовал крестик, и обводил его жирнее, расширяя концы, превращал его в мальтийский крест и думал: там сидит на кушетке призрак парнишки, он держит в руках пистолет, ему так одиноко… так одиноко… Я прижимался к двери, гладил ее и шептал: «Ну скажи мне что-нибудь… скажи… ответь… тебе одиноко… давай поговорим…» — и прислушивался. Тишина. Сухая тишина, как в пустой коробке. Нет там никого. Нет, никого нет, шептал я себе и шел дальше, иногда мне казалось, что за мной идет он — парень с пистолетом, в майке и трусах, с мальтийским крестом на груди, он облизывает тонкие губы, приглаживает свои черные волосы и цинично целится мне в затылок. Я жмурился, ожидая выстрела. Давай! Стреляй! Ну… Но было тихо. Так я обходил наш коридор несколько раз в день. Я завел тетрадь, в которой было семь колонок (семь дверей), я вписывал туда все крестики, которые ставил на двери, записывал, в котором часу пламя свечи колебалось у какой двери, и в конце каждой недели я отдавал записи Хануману, который анализировал их, сверял со своим календарем, совещался с горшочком (с горшочком он совещался помимо всего каждый день, но в те дни, когда я давал ему мои записи, он занимался этим особенно тщательно, церемония с горшочком занимала у него около часу времени и отнимала много сил), записи, сделанные им во время гадания на горшочке, он как-то сопоставлял с моими крестиками, и в конце февраля (по истечении пяти месяцев проживания в Frederik Hotel) Хануман сделал вывод, что в нашем отеле помимо нас проживало еще семнадцать душ, либо живых (тогда их от нас скрывали), либо призраков (тогда их могло быть гораздо меньше: призраки могут блуждать сквозь стены).