Я же, услышав про ханские чудачество, вдруг вспыхнул от зависти. Моего друга — верховного кагана Мунке не насадишь на крючок грубой лести, и искушённый Хубилай не может такого не понимать. Степные травы у дворца, из которого правят осёдлой страной, — плевок в душу покорённым. Лишний повод для ненависти, которую трудно загладить раздачей хлеба.
Всё так... но зато Хубилай, похоже, может наслаждаться воспоминаниями, а не бегать от них (хотя бы в отношении степной травы).
Когда-то я тоже так умел — теперь разучился. Это пугает меня больше всего, ведь в жизни каждого человека наступает время, когда он должен, наконец, поселиться в стране своего прошлого. Эта туманная страна не покоряется мечу. Великий хан и последний раб-богол[8] приходят туда безоружными и беспомощными. Вдруг становится важно, чтобы жители каждой утопающей в мареве юрты, каждого призрачного шатра не вырвали из груди твоё сердце, не давили бы его в жёстких ладонях тоски.
Это особенно важно, потому что рано или поздно ты останешься в этой стране навсегда и уже не сможешь оправдаться.
Служители Креста (разумные из них) называют такое — адом.
Меня пугает мой отказ проехаться по степи на колёсах только потому, что никогда не смогу проскакать верхом.
Меня страшит мысль о том, что я отказываюсь думать о красивых чужих городах только потому, что мои войска сожгли их когда-то.
Оседлать свою боль — самое важное для тех, кто смертен. И для тех, кто хочет остаться бессмертным. Я поднимаю дрожащую руку, как не делал уже давно, — ведь последние годы я человек мирный — и резко бросаю её вниз. Но ряды обезумевших пастухов не швыряют свой страх на врага, теперь я скачу один.
Урагша! Вперёд! Вперёд в страну опасных воспоминаний! »
Боэмунд. 1256 год
Перед тем как это прочесть, я аккуратно отодрал восковые набалдашники с боков, будто у живого существа уши. Вдруг показалось, что рукопись мелко затрепетала от боли. Но нет, это тряслись мои собственные руки. Бату не успел написать свою исповедь, и теперь за него будут говорить легенды — злые легенды.
Как у меня в руках оказался этот пергамент? Очень просто. Всё началось с того, что я появился на тризне.
Придя проводить в последний путь лучшего друга и повелителя, я не рисковал. Ведь риск — это когда неизвестно, убьют или нет. Какой же это риск, если я точно знал, что убьют? Слишком многие с нетерпением ожидали моего появления.
Пышные похороны хана требовали щедрых даров умершему. Затерявшись в толпе, я зачарованно смотрел в глаза девушек, которым суждено сопровождать повелителя к предкам. Уроженки разных народов, они верили в разноликих богов, которым бы не грех даровать своим почитательницам твёрдость перед земляной пастью, что вот-вот поглотит их прекрасные тела. Но нет, Христос, Аллах, Тенгри, Ярило и Хоре оказались слишком гордыми и не снизошли до своей юной паствы. Поэтому воздух был пропитан отчаянием и ужасом, как намокший под дождём войлок.
Похороны устраивал брат покойного и наследник улуса Берке. Я, конечно же, понимал (впрочем, как и многие, многие), что Берке приложил руку, сердце и золото не только к тому, чтобы брата проводили в иной мир достойно... но также и к тому, чтобы было кого провожать.
Казалось бы, надо мстить, а не отдавать свою голову в дар убийце, как созревший кочан. Однако у меня были две весомые отговорки: первая причина не столько Берке — виновник гибели Бату, — сколько те, чьим знаменем он был, а вторая была совсем проста — с некоторых пор мне порядком надоела собственная голова.
После похорон мне довелось предстать перед Берке в небольшом голубом «шатре для тайных бесед», окружённом кольцом немых тургаудов[9]. Там-то мне и показали ту самую рукопись. Отпустив её концы, от чего пергамент — опять же как живое существо — стеснительно свернулся в трубочку, я поднял глаза на ещё не провозглашённого курултаем нового владыку здешних мест... и удивился.
— Значит, и ты тоже, Бамут, даже ты... — в глазах хана висело странное беспомощное дружелюбие. — Я их всегда недооценивал. Мы не ладили с братом, да, но...
— Недооценивал... кого? — вынырнув из мыслей о вечном, я встрепенулся...
— Ах, если бы я знал, Бамут, если бы знать — кого... Да разве оставил бы тогда тебя в живых, — откровенно посетовал вдруг Берке.