Однако сатира есть сатира, без “бичевания” в сатире обойтись невозможно. Судя по составу “утопленных”, можно предположить, что Батюшков осмеивает нарочитость, или как сказали бы в наше время, идейность в литературе. Когда какой-нибудь “головной”, отвлечённый принцип, будь то “сентиментализм” или “славенофилизм”, “патриотизм”, “мистицизм” или “юнгианство”, или ещё какой-нибудь “-изм” – подчиняет и искажает самую суть поэзии, её свободу.
Представляя судей, Батюшков каждому подыскивает несколько слов, и в этих словах слышна признательность поэтам, музы которых пестовали самого Константина Николаевича. На берегу Леты современных пиитов встречают “Насмешник, грозный бич пороков, / Замысловатый Сумароков….” – “…певец незлобный, / Хемницер, в баснях бесподобный!” – “наездник хилый / Строптива девственниц седла” (Тредиаковский).
Действительно, почти никто не переживёт “купания” в летейских водах. Погружённые в реку забвения, рукописи тонут, а за ними идут ко дну и тени пиитов. Исчезает московский “поэт-профессор-педагог” Верзляков (Мерзляков) и “безъерный” Языков, “карамзинист” Шаликов и “русские Сафы” – Титова и “две другие дамы, / На дам живые эпиграммы” (Бунина, Извекова) – и Бобров, который:
“Потопления” избегают лишь две тени. Первую привозят в старинном “дедовском возке”. “Наместо клячей” возок запряжён тенями людей. “Кто ты? – с недоумением спрашивает Минос. “Аз есмь зело славенофил”, – отвечает тень Шишкова. Начинается “купание”. “С Невы поэты росски”, то есть тащившие возок “свидетели Шишкова” – тонут. Но не Шишков:
С “лёгкого” батюшковского пера в русском закрепится это словцо: “славянофил”. По ранним спискам сатиры видно, что Батюшков спасает Шишкова лишь иронически: как трудолюбивого, усердного, “зело” учёного – но, увы, начисто лишённого чутья и вкуса к поэзии человека. В окончательной редакции этот момент стушёван – явление истинного героя и так во многом умаляет Шишкова и его свиту.
Невозможно не отметить здесь текучий звук и темп речи, которые потом откликнутся эхом в пушкинском “Онегине”. Так и хочется продолжить “Вот мой Евгений на свободе, / Острижен по последней моде…” и т. д. Почему, однако, Крылов? Предположим, что, спасая баснописца, Батюшков указывает на путь, возможный в литературе между идейными крайностями. Предположим, поиски пути связаны с кружком Оленина, где Батюшков впервые близко познакомился с Иваном Андреевичем. Никакой литературной программы Оленин не выдвигал – в доме на Фонтанке свободно собирались люди, объединённые любовью к античной литературе и наследию древнего славянства (“русской античности”). Дух этого собрания выразит Гнедич, переложивший “Илиаду” архаизированным русским гекзаметром. Однако в 1809 году “Илиада” ещё не переведена и дух кружка выражает Крылов. Он не только переводит басни, переведённые Лафонтеном с греческого – он переводит их с элементами русско-народного “просторечья”, в котором слышны отголоски славянской “древности”, и это уже “оленинское”, а не “карамзинское” сотворение языка.
Батюшков называет Крылова “греко-российским” поэтом, и не только потому, что Крылов “пересадил” Эзопа на “русско-народную” почву. Греческий для Батюшкова – определение поэта прежде всего свободного, неангажированного, признающего власть лишь одного царя: Аполлона.
К 1809 году Крылов – известный драматург и автор книги басен, которые – и многие современники в этом уверены – будут читать “наши внуки”. Его вклад в развитие жанра настолько очевиден, что Крылова выдвигают в члены Российской Академии. Однако на выборах он проваливается. Вместо него приняты князь Ширинский-Шихматов (который, по словам Кюхельбекера, “умел слить в одно целое наречия церковное и гражданское”) – и Александр Писарев, поэт и военачальник, сочинитель военно-патриотических од и гимнов. То есть авторы серьёзные, скрепные. А Крылов, который “баллотировался” вместе с ними, – не принят. Для академиков он слишком прост, неакадемичен. Свобода быть самим собой в Крылове очевидна до анекдотичности, и этого не могут простить ему.