– Скрали, ироды! – А сама то на отца на Онуфрия кидается, то на попадьицу, то на знахаря, то на дядь Колю, то на девок Гужевых: Устинью д’ с Аксиньею, то на баушку Рязаниху, то на Хведосью, то на Прасковею, – на Прохора, мужа родного, и то кинулась… Все как тут – одного цыгана и несть… И осела на земь, что куль пустой, толь и выдохнула…
А Рязаниха, повитуха ты старая, нет бы доброе что сказать: так тобе и надобно, г’рит, потому грозилась робятенка-т, мол, спровидить на тот свет! А отец бородищу-т с-под рясы выпростал:
– Антихристы! – кричит в крик д’ перстом своим тычет куды не попадя, опосля драки-то…
А Анисья к знахарю: подмогни, мол, Яков Митрич, отец родной, робятенка сыскать, что хошь, мол, требовай. А у того одно на уме нонече, потому к девким Гужевым: Устинье д’ с Аксиньею – жанихом жанихается, ’от и мордуется: мало Прохор-т тобе поддал, харя ты нечистая!
А дядь Коля: а давай я, мол, подмогну, а, Анисьюшка? Взамуж за мене пойдешь тады?
А Хведосья надулась что мышь на крупу: толь приди топерича темной ноченькой…
А Анисья:
– Да ты-то сиди, толку от тебе чуть. – А сама волос на собе рвет, потому горе горькое…
А отец:
– В церкву ступай д’ челом, мол, об земь и бей, покуд’ва не простит Господь твою душеньку грешную. – Изрек, перстом ткнул – д’ за порог, потому порода у их, у отцов, такова, таков закон: наставлять заблудших овец на путь на истиннай!
А попадьица поцаловала Анисью тихохонько, пер’крестила ей: не горюй, мол, сыщется робятенок-то, потому диковиннай! – и следом за отцом. А за ей, слышь, и дядь Коля, и знахарь, и баушка Рязаниха, и девки Гужевы: Устинья д’ с Аксиньею, и Хведосья, и Прасковея…
А Прохор опрокинул чар’чку, закусил чёренным хлебышком – д’ на двор, лошедь взнуздывать: мол, хушь мое семя, хушь не мое, – а не возвернусь я без робятенка-то. Так и изрек, сказ’вали, д’ кобылу стегнул, присвистнул – и был таков, толь его и видели.
А солнушко в те поры и проснулося: пасть свою золотую раззявило…А небо сейчас титьку свою – облак белый – и выпростало…
А цыган, Боян-т, кады робятенка скрал (а тот, слышь, и не вспикнул, и не взбрыкнул – цыган и довольнёшенек: чует породу-то, не гляди что дитё малое, неразумное!), – так он сейчас, Боян самый, на коня доброго, потому цыган без коня нешто цыган – одно прозвание: порода у их такова, таков закон.
’От на коня – д’ и завихрился, толь рубашечка мелькнула алая каким ровно заревом. Уж он скакал-скакал, скакал-скакал, покуд’ва коня в мыло и не загнал доброго, а робятенку хушь бы хны, завей горе веревочкой, знай собе, посыпохивает. А толь цыган-т промеж тем и пристал к табору ихному – и сейчас к отцу (д’ не к отцу Онуфрию-т – к своёму отцу родному, потому сам он цыган, эт’ Боян-т, и отец его цыган, а како же, потому порода-т одна). А цыган-отец и сказ’вает сыну-цыгану, Бояну-т самому, по-ихнаму сказ’вает, по-цыганьему, пес толь и разберет: ну что, мол, сынку, Боянушко, привез, мол, унучка-т свому дедушку, то ись ему самому, цыгану-т старому. Потому удумал помирать на тот свет (у их, у цыганов, сказ’вают, порода такова: чуют смертушку-т, кады она ишшо толь заприметила котор’ва забрать к упокойничкам), д’ надоть ему хушь одним глазком поглядеть на унучка диковинного, потому слух о ём дошел и до цыганов. А Боян: а како же, мол, батюшко (у их, у цыганов, порода такова: что отец сказал, но не Онуфрий-отец, ихнай отец, – то ровно прописано, – не то что у наших у иродов, а ишшо православные: никого почтения к родителям!). А отец, цыган-то: ну кажи тады унучка-т. Боян и казал.
И что ты думаешь, пелену сняли с робятенка-то дикованного, – а там, под пеленой-т, унучка – не унук. Родимые матушки! Цыган-отец испужался, ин пузо крестить кинулся. А цыганка с ими стояла старая: не горюй, мол, отец, г’рит, гадать д’ плясать на ярманках ей выучим, д’ кольцы в ушах золотые нашивать, д’ грудями трясти в монистах, д’ ишшо обряжаться в юбки пышные. У их, у цыганов, девки-т обрядются в кольцы д’ с монистами, и сейчас пошли гадать по руке д’ плясать, д’ орать дурным голосом, а парни-т, цыганы, почитай что все на гитаре звякают д’ коней крадут – потому порода у их такова, таков закон – никуды не кинешься! А ишшо, сказ’вают, людям морочат головы омманами, потому уж что дошлый народишко, цыганы-т, д’ порчь наводят православным, так сказ’вают. Д’ слышь, иной православный, прости Господи, такой порчь наведет, по вси дни не отмоешься…
А толь и спраш’вает цыган-отец сына свово непутного Боянушка (эт’ ж видано ль, цыган, и не выведал, кого скрал, эт’ ж люди засмеют, то ись иные-т цыганы): а как ей звать-величать, девчонку-то, как ей, мол, прозывала сама матерь, Анисья-то? А Боян, что баран на новы ворота, и ощерился: а и знать не знаю и ведать, мол, не ведаю, потому ни раза не слыхивал. Э-эх, горе горькое отцу-т, цыгану-т: выкормил старый на свою-т голову, науке цыганьей выучил! А цыганка: а пущай, мол, и прозывается Анисьею, потому память будет о матери. Так и порешили: обрядили Анисью махонькую в платьи пестрые, прокололи уши ей д’ сережкими сдобрили что кольцами, а заместо гремушки, эт’ чтоб дитё тешилось, бубен ей в ручонку сунули, потому у их, у цыганов, детям бубенцы больно ндравятся…
А что Прохор-то, что Семеныч-то? Пустое: не догнал Прошка цыгана-т, прощелыга ты, потому у их, у цыганов, конь-т что на крыле несет, а у Прошки худая лошедь, лядащая, куды как на ей за ветром-т угонишься? ’От погоревал Прохор д’ делать неча – подался на заработок… ’От подался д’, сказ’вают, идей-то и сгинул: ни слуху, ни духу, ровно и не было на белом свете Прохора-т Семеныча…
А Анисья что: повыла чуток, поубивалася, волосья на собе подёргала, – всё как у людей, – д’ сызнова и заневестилась, потому Павлуша-т, кады прознал про горюшко ейно горькое, уж больно утешил ей, сказ’вают, Анисью, вдовицу-то: понесла от его, и семи дён не минуло, как залёг Павлуша в постелю ишшо теплую Прошкину-т… Там Никитишна что запричит’вала: мол, и ты вдовая, и я, мол, вдовая, мол, отдай ты мене за ради Христа Павлушу, дружка милого, потому жизня без его постылая, точно дерюжка чёренная. А Анисья завей горе веревочкой: и бровь не ведет, потому полюбовничает с Павлушей на все четыре стороны. Утеряла весь свой стыд – а там и стыда-т что с гулькин нос – д’ сыскавать не кинулась, ровнешенько поповырастет сызнова-т.
А опосля уж, кады пузо полезло на лоб, венцом и прикрылася, спасибо, Павлуша взял, другой бы завил горе веревочкой. Отец Онуфрий, сказ’вают, сам венчает – а куды кинешься, нешто нехристь плодить! – д’ сам в бородищу и сплев’вает, благо, там бородища, что помело, большущая, сивая, – потому эд’кий в храме-т срам Божием! И сейчас окрутилися Анисья-т с Павлушею – понародился робятенок у их, д’ не диковиннай – простой. Прасковея, эт’ та Прасковея-т, что шерсть шерстит, матерь Павлушина, а нонече свекровь Анисьина (про ту Прасковею-т, про брюхатую, и сказ’вать неча… а толь всё одно сказ’вают, разбрюхателась, Прасковея-т та, д’ робятенок вышел – хушь с заду, хушь с лица – Митрей Митреем, эт’ дядь Коли-т сын, Гужева; и что ты думаешь, сызнова понесла, а уж от котор’ва, один пес ей и ведает). Так Прасковея-т, сказ’вают, шерститка-т что, свекровушка Анисьина (другая б ноги ей, Анисье-то, до сукрови выдернула, а эта, спасибо, приветила): слава Богу, г’рит, эт’ свекровушка-т, не нужон, мол, нам диковиннай, потому от их, от диковинных, маета одна. Я ’он, мол, сына поповырастила: эд’кий красавец, мол, Павлуша-то, добрый молодец, девки по ём ин сохнут с ума (а и приврала, шерститка ты старая, потому не девицы – вдовицы всё более сохли-то), а никой, мол, не диковиннай, обнакновеннай, мол. Д’ покуд’ва не понародился ейный унук – эт’ семя-т Павлушино, что в лоне Анисьином позацвело, там понапряла-понаплела черт-те чего для младенчика-т: там и чулки, и распашонки, и одеялки пуховенны. Тот ишшо не понародился, а уж весь в шерсти, что ягня кой, толь не блеет д’ не бьет копытами. А понародился в аккурат на Онуфрия-пустынника, потому и окрестили Онуфрием. Так отец (д’ не Павлуша – Онуфрий сам), сказ’вали, кады в купель-т его окунал, робятенка-то Анисьина, ин светился весь, ровно понаелся скоромного д’ роток не утер.