Да-а-а… Метил в отца: в само темя – а попал в молодца, д’ не по теме. Отцом-т ишшо станется, а вот молодцем-сыном-т, д’ рядом с краснодевицей ин не терпится. Пришпорил Кривошеин-енерал лошедь дошлую – и-и-и марш… Шары выпучил, что паучино какой. Он, Кривошеин-т сам, сказ’вали, весь изранетый – сейчас за Палашку и хватается всею клешней.
Эвон, соколики, каким колесом-т, оборотнем, оборотилось-т. Эт’ ж видано ль дело, эт’ ж писана ль строка, д’ не така. Палашка-т хороша-а-а: не мешкала, смекнула белым телом. Надолго ль собаке млин? Васьша-т весь вышел – она сейчас и шмякнулась под енерала плашмя, кумушка ты ушлая.
А тут пыжишься, что прыщ какой, – пишешь: чуть пышшишь, чуть дышишь, потому мнишь: ’от испужается стишок – и пшик: что помелом каким смело, что шептуном каким нашептало… Потому и холишь-лелеешь его, а он ишшо и мордуется, куражится, слышь: пожалует аль не пожалует… Лишенько…
Шал’чку накинул промежду глаз (а глазок-т косурится) – и скёшься себе, что кака шалая: выиск’ваешь, д’ выгляд’ваешь, в кажну прощель носом шелушишь-шмыг’йешь, можа, иде словцо красное цветет, от сказу лыт’вает, а можа, и строчечка красная откель выскочит чирьем-многоточивом: из-под кочечки, д’ скорчит мордочку чисто-речисто закорючкою… Горе горькое… Поди, закуси огуречиком…
Эт’, слышь ты, кады-т там бывом быв’вало, д’ ноне сплывом сопливым сплыв’вало, д’ ишшо ветрищем посдуло: кой-то писателко – так ’от тож’ сопатил в сопелку, свиристел в свою свирелку-свиристелку, д’ всхлипом всхлип’вал: мол, хил сложок, что худ сапожок, что шинелка драная – справить б обнов’чку… Ишь ты, шустрый кой: вынь да положь ему что Боже не гоже… А толь Бог дал – д’ и возвернул к собе блудный слог, потому не по Сеньке шинелка…
От’ повесь сия и истончилась, потому изошла на нет…
С той поры-т мно-о-ого водицы утекло, д’ все, слышь, мимо ртища хлыщет…
Погодь-ко, а отец-то, Онисим-т что, каким боком, с каким Богом?.. ’От возвернется, стало, Онисим, куды ему кинуться, куды главу-т приклонить? В каку-таку повесь-расповесь? Вынь, де’ть, да повесь!
А что отец, что Онисим?.. У Онучиной осел: ночуй не хочу, напропалую… Она хошь и дур’чка, д’ бабенка теплая… Повесь! Ноне повесь-т у ей во плоти, потому на сносях…
Учительница Чухарёва
Учительница Чухарёва тихохонько стукнула в ставень скукоженным кулачком: стук-постук. Ставень тяжелый, большущий – а подался-то как легко, словно утлая лодочка, – и сейчас что-то колючее полезло в личико испуганной учительницы, задышало. В глазенках ее поплыло…
– Кого там черт несет? – закричала всклокоченная черная бородища. – Ах, это Вы, Катерина Егоровна… ну что же Вы, матушка, ну право же, ну дверь-то на что? – Черный масляный глаз виновато глядел на Катерину из-под мохнатой бровищи. Чухарёва едва и очухалась:
– Так там…
– Что еще такое?.. – Мохнатая бровища поползла вверх.
– Яков Яковлич! Стойте!!! – Куда там… Катерина только и ахнула, только ручонками и взмахнула: Яков Яковлевич, весь мокрущий, стоял в дверном проеме. На полу криво извивался ушат…
– Ну я тебе!
Из-за угла послышался звонкий мальчиший смешок – и босые пятки засверкали так, что будь здоровешенек!
Яков Яковлевич на ходу стянул ремень с видавших виды порток – и за негодником… да пыль только и поднял… Э-эх, стар стал, силушка не та… вот годков эдак пяток… ну, десяток скинуть бы – и одному Богу только и ведомо, кто кого обставил бы в догонялки…
– И в кого растет… – А с самого течет – страсть! Да о приступочек еще запнулся! – А ты что рот раззявила? Самовар ставь! Да варенье неси малинное!
– А я к Вам в няньки не нанималась, меж’ прочим, – я, меж’ прочим, медсестрой приставлена! – Толстая брюхатая девка возлегла на подоконник, что тебе подушка, – хоть выбивай, – и лузгает семки, аж свист стоит! – А то взяли привычку: подай да поднеси!
– Цыц, говорю! – И Яков Яковлевич пригрозил кулачищем подушке. Та только хмыкнула да сплюнула шелуху с конопатых губищ.
– Подумаешь, экая важность. – И захлопнула ставень.
– Никакого порядку не стало… – Яков Яковлевич виновато развел руками. – Сам-то я вдовый… Вот как Катя-то померла… – Он примолк, прикусил губу… – Покойницу мою тоже Катериной величали… надо же… Да Вы проходите, Катерина Егоровна, что же это Вы…
Учительница мельком глянула вверх: один Бог только и ведает мальчишку Якова Яковлевича Андрейку, и что он там еще удумал, такой неслушник! – и осторожно перешагнула своими махонькими ножонками через большущую лывину…
– Давайте подотру?
Яков Яковлевич замахал на учительшу руками.
– Чай, чай, горячий чай! – И гаркнул зычно: – Марфа! Да где ты там? Кому говорят, ставь чай! Я тебе!
– И не подумаю… – И Марфа пошаркала куда подальше, только ее и видели.
– Совсем распустилась! – И громко – это чтобы Марфа услышала: – Совсем распустилась, бесстыдница! Брюхатая ходит!
Марфа ни слова ни полслова: что аршин проглотила!
– И не сказывает, кто обрюхатил! Людям совестно на глаза показаться!
Марфа хлопнула дверью. Учительница стыдливо опустила глазенки.
– Ой, да Вы проходите, Катерина Егоровна, проходите. Сейчас чайку попьем, с вареньицем… я вот только… – И Яков Яковлевич юркнул в соседнюю дверь.
– Да Вы не стесняйтесь, накладывайте вдоволь. Я страсть как люблю малинное варенье: это еще покойница варивала. – Яков Яковлевич кинулся наливать Катерине чаю в большущую чашку – да и вляпался рукавом в самое что ни на есть красное варево… – Да что ж эт’ такое-то сегодня, а…
Он закатал рукава свежей холщовой рубахи, которую надел к столу. Бородища его была приглажена, длинные космы с проседью зачесаны наверх. Наконец он уселся спокойнехонько, хлебнул чаю из блюдца, вздохнул, выдохнул, а уж после по-хозяйски запустил ложку в банку с вареньем, жадно облизнулся, глянул на Катерину, оправил бороду. Та сидела красная, вот что то варенье…
В дверь стукнули.
– Явился. Ну гляди у меня! – Яков Яковлевич взял в руки большущий ремень.
– Здрассьте, а Андрейка дома?
– Андрейка-то? А то ты не знаешь! Неслушники этакие! Никакого с вами сладу… А увидишь, скажи ему…
– Тикай, пацаны!
Яков Яковлевич только и присвистнул.
– И в кого растет… Он как, Катерина Егоровна, больно пакостит на уроках-то?
Чухарёва покачала головой.
–А то вдовый я… сами понимаете…
– Пойду я, Яков Яковлич! Поздно уже…
– Да обождите. Мы же с Вами еще ничегошеньки не сделали… – Яков Яковлевич тихонько придержал за плечико учительницу, вставшую было из-за стола. – И эта вода проклятущая… И Марфа совсем от рук отбилась. Как человека взял ее, выучил… Она дочка сестры жены моей покойницы, племяшка моя, значит. Выучил на свою-то голову… – Яков Яковлевич сокрушался. – Уж больно мать ее, Вера Тимофе’вна – это сестра моей жены… ах, да я сказывал… уж больно просила… Возьми, мол, Яша. А я что, я взял… и вот на тебе… Вере-то я Тимофе’вне и рта раскрыть боюсь, что брюхатая… А ей хоть бы хны: семки жрет – и завей горе веревочкой… Я ей: Марфа, а Марфа? – а она, бесстыдница, поглядит на меня своим заплывшим глазком (и то, отъелась, как у меня жить-то стала!) – и пошла лузгать далее. И работу совсем не знает: все сам, все сам – никакой помощи…
Чухарёвой так стало жаль Якова Яковлевича, так жаль: такой неприкаянный сидел он перед ней, такой бесприютный!
– Все образуется… – только и вымолвила она.
– Да? Вы думаете?
– А то как же… Такой человек…
Яков Яковлевич махнул рукой.
– Да какой я человек… мальчишка неслушником растет… отца ни во что не ставит…
– Да что Вы? Это как не ставит! Еще как ставит! Да он…
В комнату вплыла толстая Марфа.