Он потерял счет времени… «Девочка моя…». – И он утопал в ее золотых волосах, задыхался от нежности. А она так тепло дышала… «Ну почему? Ну что ты во мне нашла?» А она улыбалась так просто и гладила его по груди с редкими кустиками волос…
– А здравствуй, милая моя… Н-да, повезло так повезло… И Валентин сверлил своими масляными буравчиками Александра Ивановича и Гулю, которые сидели за соседними столиками. – И уезжать не хоца, да, Сань? А надо… – Он что-то еще говорил, а Александр Иванович задыхался… уезжать… пора уезжать…
– Я завтра уезжаю… – Он побагровел и опустил глаза.
– Я знаю… А может… – И она захлопнула рот ладошкой, смешно выпучив глаза.
– Ты только не приходи… не надо…
– Да… да… конечно…
Она пришла. Молча стояла на автобусной остановке рядом с ним. Она накинула летнее пальто… и куталась в него, словно продрогла до корней волос, как-то очень медленно, тягостно куталась в пальто… Люди пытливо смотрели на них… Александр Иванович покрылся красными пятнами… вот бы провалиться сквозь землю… и какого черта пялятся… заняться им, что ли, нечем… А Гуля просто стояла рядом… просто дышала… Ему показалось, что кто-то хихикнул… Господи, мука какая… И где автобус этот «проклятущий»… Наконец-то… Подъехавший автобус поднял клубы пыли…
– Вася, ну ты где? Ну вещи-то заноси… Я что, мужик, что ли?..
Александр Иванович стоял словно под прицелом: пассажиры заняли свои места… ждали только его… Гуля неловко развела руками: мол, пора… мол, ничего не поделаешь… Он кивнул и быстро… глаза бы его ее не видели… невыносимо… и быстро вошел в автобус, сев на заднее сидение…
Она продолжала стоять, медленно кутаясь в пальто…
Автобус тронулся… Вот он приедет и все скажет Галине… Александр Иванович повеселел. Конечно… Гуля шла за автобусом… Потом все быстрее и быстрее… Он стал задыхаться… Она превратилась в маленькую точку… Галина все поймет… Автобус выехал на трассу… Пассажиры не спускали глаз с Александра Ивановича… Он задыхался… ерзал на сидении… спрятаться бы куда-нибудь… Какая-то женщина что-то сказала своей соседке… Та покачала головой… Да еще это предательское пятно на рубашке… Вот Рохля… Он закрыл глаза: из-под век сочился горячий пот… А когда откроет – ничего не будет… Автобус мчался по трассе… Женщина продолжала мерно покачивать головой… Автобус трепало из стороны в сторону… Александр Иванович болтался, «как легкая в горшке»… Господи, да он… да он… Бабушка!.. Баб Ань!.. Он огляделся… черт, пятно на рубашке… А сам он сидит… в малиновом костюме… да-да, в ужасном ярком малиновом костюме… вот ведь… пристал к телу, что «банный лист к причинному месту»… И Александр Иванович зажмурился…
Танчишка
Баушка повела носом – а уж там нос: на семерых рос, а одной достался! – сиверко, будь он неладен. Да тебе-т ишшо кого рожна надобно, песье ты отродие, – и она пшикнула на Кабысдоха, что пошел ‘от ровно веретеном под ногами. Так и есть, девчонка понародится, да лихая! Она посуровее подвязала вечный черный платок на голове, взяла бадожок в руку, оправила лямку на котомке, оглянулась на дом… Слышь, Митрей, ставень подправь, не то окошко зияет что щербина в роту у шепелявого! Осталась бы, Татьяна, а? Куды без тебе? И дом не дом… И то, точно почернел, дом-то… Баушка тихохонько утерла слезу краешком платка. Да пса-т привяжи, экий бешеный! И почапала… ‘От как сейчас и вижу: махонькая, сухонькая, сучит ножонками… А меня в те поры еще и отродясь в помине не было…
А баушка что носом чуяла. Чую я, Митрей, понародится девчонка, унучка знач’, ух чую! Да ты что, Татьяна, девки-т твои уж понарожали, а меньшуху саму ишшо пестовать! ‘От завсегда ты такой был, Митрей, поперечный! Тебе в лоб, а ты по лбу! Говорю, понародится – стало, понародится… Танчишка! Да я что… ‘От и помалкивай! Так я… А чему они девчонку-то выучат? Лытками сверкать д’ на собак брехать? То-то… Слышь, Таньша, а можа, мы с тобой ишшо, а? Ты эт’ чего удумал? Можа, ишшо того, а? Эт’ какого рожна? Так того самого? Славит свои муды да на все лады! И баушка пошла хохотом! Нет, ну ты погляди, а? Дурень ты лапотный! Сто лет в обед, а туды же! Да я ж ишшо Петрушину руку помню… Да нешто мою запамятовала, а? И Митрей сгреб махонькую баушку в охапку своей большущей клешней! Да ты что, ирод, люди ж смотрют! А пущай смотрют! А здравствуй, Митрей Иваныч, старый ты хрыч! Тетка Федосья хохотнула через забор! Здорово, коль не шутишь, Федосья Тимофевна, чтоб тебя черти на том свете драли! Да пес его знает, что на том-то свете деется, я гляжу, ты на энтом свете что чертяка какой! А баушка, точно в зыбке, покачивается в большущих клешнях Митрея, да на земь спускаться и не торопится! Что, Хведосья, верно люди-т сказывают, будто ты дядь Сысоя опоила сивухой, эт’ чтоб он, знач’, Сысой-то, пощипал тобе за хвигуру, а он на лавку брык и посыпохивает? Тетка Федосья зыркнула через забор и хлопнула ставнем. Мой-то ’от, Митрей-то, неугомонный: никакая сивуха не берет! Ты бы выучила, а? Федосья высунулась из окна – и как окатит баушку с Митреем, да помоями! Да мимо! А баушка там навыверт хохочет: в раж вошла! А после на земь прыг – отряхнулась, платок оправила… Ладно, побузыкались и будя… Ты ступай, Митрей, ступай. Федосья приоткрыла ставень. Баушка прыг – и сызнова в зыбке покачивается, по бородушке Митрея поглаживает, а там и от бородушки-то одна волосина осталась, силы небесные! Тетка Федосья задернула занавесь. Слышь, Татьяна, так я того, на сеновал-то приду нынче? Эх ты… а ’от Петруша не спрашивал: приду – не приду… Так я это… того? А баушка засучила рукава – и пошла окучивать картохи: девки-т уж больно до картох охотницы. А ну как нагрянут – да всем выводком?
Я-т сама не видала: меня-т тогда и в помине не было – так, догадом беру… А и сколь годков-то тебе, баушка, сровнялось в те поры? Да сколь бы ни было, все мои… Ну сколь? Да пес его знает… Эт’, стало, Нюрка-т со Стюркой уж своих-т девок в школу спровадили, а Верка… И пошла баушка перечислять все колено… А Марьюшка, самая меньшуха-то, матерь твоя, в техникум подалась, что в городе-т… А бедовая: там ножки тонкие, волос вьющий, густой, а уж голос что! Догляд да догляд за ей нужон! И куды все поразъехались, окаянные, медом им там, нешто, понамазано? Так меня отродясь и в помине не было – как же ты чуяла-то? И что Танчишка я? Ишь, шельма рыжая, люди-то как сказывают: хушь горшком назови, толь в печь не сажай, слыхала, небось? Как чуяла – а так! И баушка повела носом: на семерых рос… Семь девок от его принесла, от Петруши-покойника! А уж ладные, ну что пасхальные яички! А и то: уж сколь разродиться не могла! Петрушины тятя с мамой – покойнички – ’от, мол, взял неплодную. Царство им небесное, дядь Ивану да тетке Прасковее. Там житья не давали, ироды. А Петруша все свое: Татьяну не трожь – любая она мене, хушь плодная, хушь неплодная. А можа, г’рит, это мое семя проклятое? А я толь и молчок: чуяла я, понародится Нюрка, того и гляди, – неспешная она была, ох неспешная, и в кого пошла? А уж что Петруша радешенек: там криком кричал, до чего, мол, ладная да пригожая! И брюхатил мене – почитай, и не ходила пустопорожняя. Семь девок от его принесла, там одна краше другой. И пойдет сказывать про Нюрку, да про Стюрку, да про Верку. Ну уж матерь твоя-а-а… И восьмого б понесла – да немец проклятущий Петрушу мово ’от что от лона взял, с корнем вырвал. Матерь твоя и тятьки не знала – осталась от его одна карточка… Баушка прикрыла рот краешком платка. А на карточке той (и кто щелкнул?) – ’от как сейчас вижу – дедушка Петя: там большущий, круглолицый, улыбка во весь рот, а зуб что крупным жемчугом, и костюмчик-то на нем, и рубашечка белая, и сапожки сыромятные (дядя Иван сам шивал, знатный мастер был по сапожному делу: все село, почитай, обул!), а в сапожки те брюки заправлены – все как у людей; а рядом баушка: фигурка девичья, да толь груди большущие (шестерых выкормила, а то как же!), а к баушке будто кто под подол залез – одна головенка и торчит, а та, баушка-т, ровно ту головенку рукой и оглаживает, а довольнешенька (там матерь твоя, Марьюшка: а что неугомонная – так и лупила мене, так и лупила, покуда не понародилась на свет, тонконогая, жопка с лук’вичку!); а за ними, за родителями, шесть девок: то Нюрка, да Стюрка, да Верка… Да все ладные, пригожие, там морды трескаются – до того сочные. А и с чего? Годы-т лихие ить были, годы тощие…