Выбрать главу

— Другим нет веры, великий государь, — одному тебе!

— Да с чего бы?

— Просит великого государя наш великий хан дары от него принять…

Кара-ходжа, вдруг засуетившись, обернулся: позади надлежало б стоять его спутникам с дарами, да Тютчев оставил их за порогом, желая, чтоб беседа у великого князя с гонцом протекала без лишних глаз.

Теперь боярин дал знак, и в сени вошли трое ордынцев, неся накрытый богатой вышивкой небольшой подарок.

Кара-ходжа повторил:

— Дозволь, великий государь, поднести от Тохтамыш-хана памятку. Бедную, бежецкую, да чем богат; молит не взыскать, принять.

— Какую уж памятку! — отмахнулся было Василий, но Кара-ходжа всё кланялся, и Василий слегка протянул руку к гонцу.

Кара-ходжа, согнувшись, поцеловал камею, вправленную в перстень на указательном пальце Василия.

Затем, отступив, снял покрывало с ларца, и спутник поставил этот ларец на руки Кара-ходжи, поверх покрывала. Так ханский дар был поднесён Василию.

В ларце оказалась золотая чеканная чаша, доверху наполненная переливчатым байкальским жемчугом.

Глянув на чашу, Василий чуть побледнел и, прищурившись, разобрал часть надписи, которую ещё в юности он читал на этом древнем киевском золоте:

«Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича, а кто её пьёт, тому во здравие, врагу на погибель».

Взятая Ордой в битве на Калке в тысяча двести двадцать четвёртом году, чаша эта была отбита у Мамая на Куликовом поле в тысяча триста восьмидесятом. Дмитрий Иванович Донской отдал её вкладом в Чудов монастырь на оклад иконы, что стояла над могилой митрополита Алексея Бяконта. Да, видать, не успел монастырь перелить чашу на оклад до Тохтамышева разорения, увёз чашу Тохтамыш из разграбленной ризницы снова в Орду. Восемнадцать лет она дома не бывала, а вот она опять!

— Видать, забыл, где ю добыл! — проворчал Василий, но ни бояре, ни ордынцы не разобрали его слов, хотя и приметили любопытство князя к подарку.

— Благодари хана за подношенье! — усмехнулся Василий Кара-ходже. — А насчёт ханских чад… что ж, так скажи: пускай шлёт, примем. В любви придут — с любовью приветим. Не в московском обычае руку отводить, буде на дружбу к нам рука тянется. А со злом потянется — отрубим. А за ханский присыл я отдарю доброй сабелькой да кольчужек ему велю передать: ему ныне такие дары нужней злата, дороже жемчуга.

И, дозволив гонцу снова поцеловать перстень, велел Тютчеву:

— А гонцу на дорогу шубку выдай жёлтого сукна, что зелёным шёлком обшита, а то небось нехристь зябнет при наших-то холодах.

И ушёл в горницы, говоря Тютчеву, нёсшему следом за ним ханский подарок:

— Видать, забыл, где ю добыл! А может, напомнить вздумал, как прежде сюды заходил, постращать вздумал? А только испугом нас не возьмёшь, кто и ходил нас пугать, все сами от испуга кончились, а мы и доселе живёхоньки на своём месте. А с добром послал, по забывчивости, не нам чураться, когда к нам с добром льнут. Москва исстари так: другу помогу даст, врагу с охотой могилку выроет. Ась?

Тарусский сказал своим раскатистым голосом:

— При нынешних делах могли б мы и лучше этого приимок ждать, великий государь.

Василий покачал головой:

— Ан, видно, дать ему не из чего: из добычи дары дарит, из сокровищницы. В своём хозяйстве на подарки товаров нету, обносился. И спасибо ему: из сего приимка вся его сила видна, всё его имущество.

Василий кивнул на подарок:

— Хороша чарочка. Да и как ей дурной быть? Нашей ведь работы, киевской. Возьмём, вернём её Чудову.

Тютчев добавил:

— И покрывало то не своё, не ордынское шитье — грузинское рукоделье.

— Может, у Тимура нечаянно утянул, из Самарканда, — у них это запросто. А не то и сам с Терека уволок — он смолоду и сам туда хаживал, удалой атаман. И как теперь быть: ханских чад басурманскому обычаю учить сам тому обычаю не учен; к своему обычаю их привадить — Тохтамышу зазорно. Так сие толкую: не в науку мне даются, не в обучение, не на рост хан их шлёт, — притулить до времени, пока самому негде притулиться. А там — как бог даст.

— Небось так, — согласился Тютчев.

— Пускай промежду собой воинствуют, пускай воинствуют…

Поднимаясь по холодной лестнице в терема к семье, Василий приостановился, смотря на Москву: вся она ещё укрывалась снегом, серая, бревенчатая. Кое-где высились каменные белые стены храмов, башен, звонниц. Стояли дома простые и затейливые, одни боярские, сложенные из дубовых брёвен, другие — из толстенных сосен, и по дереву одни стояли в утреннем свете желтоваты, те — буроваты, эти смуглы, — дубовые, сосновые, еловые дома Москвы, у кого какие! Бояре ставили хоромы из дуба: прочен был дуб, вечен, много его росло вокруг по лесам, да грузно дубовое бревно, возить его тяжело, оттого и не каждому двору был такой лес под силу. Задешево шёл сплавной сосновый лес, по весне его много сюда сплавляли плотами, готовые срубы плотники задешево распродавали на берегу Неглинной-реки, да реки-то ещё скованы льдом.

— Март, а морозно! — жаловался Василий. — Какая тишина! Как она тиха, Москва, пока не вся проснулась. А уж как встанет, так что ей мороз!.. Какая тишина!

Шестая глава. ШИРВАН

На плитах каменного пола горел светильник, чадя в чёрные своды кельи.

Сквозь низенькую, как лаз, дверь, слегка колебля свет, сочилась свежесть наступающей ночи.

Старец сидел сутулясь перед светильником; смотрел на длинное пламя, то освещавшее всё лицо, то лишь углублявшее морщины на лбу. Смуглое лицо казалось темней от чистой белизны седин, — сросшиеся брови курчавились завитками, мелкими, как у белого ягнёнка, курчавилась и круглая борода, окаймлявшая эту смуглоту. Выпуклые глаза, тёмные, как чёрные сливы, слегка подернутые голубым налётом, не отрывались от огня и порой поблескивали красноватым отливом.

Он перебирал длинные чётки деревянных шариков, и пальцы, тоненькие, почти девичьи, изредка приостанавливались, замирали и снова, как бы спохватившись, шарик за шариком отбирали у бесконечной нити.

Как ни наполнял маслянистый чад всю эту келью, старец улавливал влажные струи воздуха, доносившие запах набухших почек, молодых листьев, миндальную свежесть весенней земли.

Иногда старец улыбался, еле слышно пропев стихи:

Миндаль зацветёт и отцветёт во мне, Птица взлетит и свершит полёт во мне, Необъятный мир во мне уместится, Во мне побыв, со мною умрёт во мне.

Прислушавшись с улыбкой к новорождённым строчкам, он задумывался над рождающейся строкой.

Может быть, ночь напролёт длилось бы это бдение, но уединённый покой прервался: в дверь втиснулся гость. Он остановился в дверной нише, куда лишь порывами достигал слабый свет. Не ступая на порог комнаты, поклонился. Молча взял пустой кувшин, стоявший у двери, и ушёл, исчезнув во тьме.

Когда наконец он вернулся и опустил на место тяжёлый кувшин с водой, старец, может быть додумывая какую-то неподатливую строку, проясняя какую-то смутную мысль, смотрел на гостя пытливо, но молча, словно не в словах, а в облике этого человека искал ответа на свой вопрос.

Над бледным лицом гостя высился, как купол, барашковый рыжий островерхий колпак, а желтоватое лицо казалось мастерски выточенным из слоновой кости, — столь совершенны были все мельчайшие черты лица. Прорисованными тонкой кистью казались усы, спускавшиеся к пушистой молодой бородке. Лишь глаза были поставлены неровно, словно вдохновенный мастер, утомившись, лишь небрежно мазнул здесь чёрной тушью; она смотрели прямо и строго.

Маленькой рукой с короткими пальцами гость поправил усы и, как бы в раздумье, откинул руку, прежде чем, прижав её к сердцу, поклонился.

Поклонился он не прямо старцу, а, казалось, светильнику.

Старец посетовал:

— Вот и стемнело, милый Имад-аддин.

— Перед обеденной молитвой видели дым, отец Фазл-улла. Бог вынул из ножен карающий меч своего гнева.