Ибн Халдун, сопровождаемый одним только Нухом, долго шёл, то не без усилий расходясь в тесноте со встречными, то с любопытством задерживаясь около продавцов, несмотря на раннее время предлагавших связки кипарисовых и каменных чёток, или прозрачные крестики, выточенные из алой смолы, или изречения из Корана, мастерски написанные каллиграфами на пергаментах, позлащённые, как это умели только в Иерусалиме и в Мекке. Паломники увозили такие пергаменты и потом всю жизнь хранили на стене как память о богомолье и как знак своего благочестия.
Продавцы кричали, стоя возле покупателя, чтобы прохожие тоже слышали их и не прошли бы мимо.
Едва ли есть на свете другой город столь же крикливый. Все кричат. Кричат, переговариваясь через улицу. Кричат друг другу из конца в конец улицы. Крики перекрещиваются, но не сливаются между собой, а перекрикивающиеся слышат только друг друга, словно вокруг царит тишина.
Едва ли есть на свете другой город, где кричат, распевают или шепчутся на стольких языках, столь несхожих.
Одни кричат, взмахивая руками, словно в приступе гнева; другие словно в изнеможении; а те кричат жалобно, прижав к груди руки, будто в чём-то винясь. Кричат, уверенные, что так заставляют слушать только себя, что так их слова сильней и понятней.
Ибн Халдун шёл.
Каменные стены высились и нависали. Возникали низкие своды, где проходили пригнувшись. А наверху кричали собеседникам, детям, а то и самим себе, чтобы яснее понять самих себя.
Тесно притёртые стеной к стене, высокие дома заглушали крики на соседних улицах, но довольно было и тех, что бурлили вокруг. Ибн Халдун понимал: так громко здесь говорят от полноты души, от чистоты мыслей, ибо нечего им таить друг от друга, столь различным по языкам, столь единым по преданности родному Иерусалиму.
На поворотах улиц вдруг показывался храм или святилище какой-нибудь веры — христианская церковь или часовня, где пели по-гречески или по-славянски. Размеренно и протяжно гудела латынь. В каком-то подземелье, как в пещере, сияло множество свечей и мечтательно пел многоголосый хор армян. А мимо бежали, кричали, вопили продавцы и разносчики воды, свечей, ладана. И чем беднее был товар, тем громче кричали, заманивая покупателей.
Из-за стен грузинского монастыря слышалось унывное заупокойное пение: хоронили одного из беженцев, привёзших сюда царевича Давида, посланного в эту даль царём Георгием, дабы укрыть малолетнего сына от невзгод, постигших родину, от настойчивых, жадных нашествий Тимура.
В открытые ворота монастыря видно было медленное шествие людей в чёрных одеждах, нёсших вслед за гробом ласково трепещущие огоньки свечей.
Впереди провожающих вели мальчика в зелёном кафтане и розовых штанах. Может быть, это и был Давид. Он тоже нёс свечу, и она вздрагивала в худеньком кулаке, колебля пламя.
Так в узких улочках, изрезанная, как на узкие ленты, иерусалимская жизнь шумела, полная движения, полная своих забав, будничных горестей, нестрашных печалей, толчеи; радостная, какие бы заботы ни врывались в неё; привольная, как бы ни было здесь тесно.
Если бы наползло на этот город нашествие, если бы засели здесь чуждые народу власти, город притих бы, ибо у всех приглохла бы ликующая радость бытия, поколебалась бы вера в вечность этой причудливой жизни, лучше которой, сколько бы ни было в ней тягот и горя, здесь никто не ждал и не знал. Ведь, какие ни явись завоеватели, какими добрыми словами ни прикрывай они свою власть, как ни кичись они, выдавая своё насилие за добродетель, жизнь затихает при тиранах, торопливо навязывающих народу свои обычаи, нравы, понятия вопреки тем, с которыми веками жил народ и с которыми сам он и впредь жить хочет.
Ибн Халдун шёл в каменном узилище улиц, и росла, росла лёгкость дыхания, движений, как бывает, когда вырвешься из удушливой тьмы подвала к прохладе, к свету. Вокруг воздух трепетал от неистовства крикунов. А Ибн Халдуну это его первое утро в Иерусалиме казалось тихим и приветливым.
Он шёл, ликуя: в Дамаске он смирился с напряжением, когда не знаешь, грядущее утро, предстоящий день, наступающая ночь, следующее мгновенье сулят ли тебе улыбку благоволения или удар меча. Так он напрягся на всё своё время при Тимуре. Теперь шёл мимо различных храмов и алтарей, где каждый волен по-своему общаться со своим богом, ибо во всех верах сказано, что бог един.
В Дамаске Ибн Халдуну рассказывали, как в Иране в угоду шиитам завоеватель губил суннитов, а войдя в суннитские страны, угнетал шиитов. Нужна была лишь причина кого-то карать, кого-то приберегать, ценой чужой крови утверждая себя самого, взяв одному себе право судить о вере: какая истинней?
Каждый захватчик, кем бы он ни был и когда бы он ни пришёл, тем и приметен, что лишь свою веру считает истинной, а прочие объявляет злом и недомыслием и спешит истребить их, как зло, иноверцев покарать, а достояние их взять себе.
Неожиданно из тесноты улочки Ибн Халдун вышел на площадь, обсаженную густыми кипарисами, устланную гранитными плитами, называемую Гарам-аш-Шериф, что означает — Священный двор.
Ибн Халдун увидел мечеть, о которой слышал с детства. Он много видел замечательных зданий в Магрибе и в Кордове, в Каире и в Александрии, прославленных в мире, а об этой мечети, как о вершине арабского зодчества, ему говорил ещё отец незадолго до своей тяжёлой, чёрной смерти.
Стройную осьмигранную мечеть Куббат-ас-Сахра построил халиф Абл-ал-Малик в год пятидесятилетия со дня, когда в 638 году халиф Омар отвоевал Иерусалим у Византии для арабов. Уже более семи веков простояла она, прежде чем её увидел Ибн Халдун.
Когда рассказывали о ней, она представлялась ему красивой, величественной. Оказалась иной: прекрасной, но не величественной, а приветливой, женственной.
От земли она облицована серебристым мрамором. Выше её украсили цветные кирпичики. Она высоко вознесла над собой серебристо-белый лёгкий купол, как бы парящий над ней.
Она не подавляла, она влекла к себе.
Щедро заплатив сторожу за кувшин, он омылся у большой каменной чаши с тёплой водой, светло-серой, словно её заправили молоком.
Расстелил плат на плитах двора и стал на молитву.
К нему пришло счастливое неожиданное отдохновение, охватившее его всего. Распростёршись на своём плате, теснимый другими богомольцами, он облегчённо бормотал:
— Благодарю, о аллах! О аллах… Благодарю, что сподобил меня благодарить тебя здесь, где я снова волен в помыслах…
Никогда на молитве он не говорил своих слов, а только молился. Впервые ему захотелось сказать аллаху о чувстве столь полном. Но не знал, какими словами высказать это чувство, ещё не осмысленное разумом.
Разогнувшись, Ибн Халдун увидел Нуха, тоже вставшего с молитвы. Нух плакал, зажав глаза ладонями. Ибн Халдун удивился:
— Что это?
Утирая слёзы, Нух в упоении покачивался.
— Мне здесь хорошо, о господин!
Они вместе вошли в мечеть.
И здесь она удивила историка своей особой красотой, не повторяющей иных строений в мире и оставшейся неповторенной.
Здесь всё казалось просто, но в каждом камне запечатлелась мысль: либо это изречение, вычеканенное на мраморе, коим облицован низ стены, либо искусная кладка стен, продуманная, согласованная в каждой частице, как касыда. Яшмовые столбы, поддерживая купол, сочетались между собой в стройный очеред.
Царь Соломон здесь поставил свой храм над священной скалой. Но Соломонов храм пал. Мечеть Омара поставлена на том же месте, чтобы прикрыть своим куполом ту же скалу, столь же священную и для мусульман, ибо по преданию с этого камня пророк Мухаммед воспарил к аллаху.
Теперь на скале лежали изначальные записи Корана, седло кобылицы Аль-Борак и весы для взвешивания человеческих душ.
Пещера под скалой считалась входом в преисподнюю. У её входа высились знамёна и хоругви. Стояло копьё царя Давида, насаженное на древко из дерева, именуемого Аса-Муса, что значит — Посох Моисея. Тут же и щит Мухаммеда. Знамя пророка. Огромный меч Али. Свидетели священных войн, былых битв за веру.
Шатёр из тяжёлой красной ткани неподвижно распростёрся над тем местом, где стояла скиния завета и находился святая святых — алтарь Соломонова храма.