— А отпустят — куда денешься?
— Куда ни деться, но и так — тоска.
— Я это давно вижу, да что ж поделаешь?
— Делать-то ничего не поделаешь, а хорошего мало!
— Терпеть надо! Кто не терпит? Каждый своё несёт.
— Свою ношу каждый несёт. Только б чужую сверху не наваливали!
— А это кому как выпадет. Иной всю жизнь под чужим сокровищем гнётся, а свою пушинку поднять сил нет.
— Бывает, и сила есть, да не дотянешься до своей пушинки: руки коротки.
— Говоришь, как пожилой.
За этим разговором их застал десятник, невзначай возвратившийся в юрту. Смолкли.
Войска проходили стороной от Мараги, когда Тимур приказал стать на большую стоянку.
Не в торговом людном Тебризе, до которого отсюда было рукой подать, а среди предгорий, по берегу мутной торопливой реки, ставили юрты, рыли пещерки под котлы, заколачивали колья коновязей.
На взгорье раскинулась ставка повелителя — его круглая, белая, перехваченная красными ковровыми кушаками юрта, окружённая расшитыми и щеголеватыми юртами цариц, полосатыми шатрами стражи, серыми кибитками слуг.
С высоты взгорья открывался весь стан, весь этот кочевой город, тесный, но строгий в его нерушимом порядке, осенённый колыхающимся лесом разнообразных знаков, примет, флажков, поднятых на древках над юртами одни выше, другие ниже — по воинскому уставу. Ни лишнего шума, ни суеты каждый знал своё дело, свой долг, своё извечное установленное место.
Долго предстояло стоять здесь: Тимур вызвал сюда войска, зимовавшие в Иране, сюда двинулась пехота, отставшая по пути из Самарканда и отзимовавшая в Султании.
Один за другим, наскоро откланявшись, а то и молчком, поскакали царские гонцы к Шахруху в Герат, ко внукам повелителя, правившим завоёванными царствами, — в Иран, в Индию, в Шираз, в Хамадан, в Кандагар…
Настали погожие дни, и на заре и вечерами весь стан поглядывал, как поднимается высоко в небо тонкая лазоревая струйка дыма мирного очага перед белой юртой повелителя. Иногда удавалось подглядеть, как Тимур, усевшись перед юртой, спустив с плеч халат, голый до пояса, снимал тюбетей, чтобы брадобрей брил ему голову.
При нём в те дни находились лишь две из младших жён и семь наложниц, заботившихся о тепле его одеял и порядке в юртах.
Но прибыл наконец царский обоз, и царицы разместились по своим юртам.
Младших царевичей — Ибрагима и Улугбека — отпустили поохотиться в степи.
Сопровождаемые друзьями по играм, охраняемые лишь лёгким караулом, они проехали через весь стан и увидели мирное тихое раздолье, покрытое яркой травой, казалось пылающей зелёным пламенем под весенней яростью солнца. Временами не солнце слепило их, а эта пронизанная солнцем зелень.
Пощуриваясь, нежась в тепле апрельского дня, царевичи отъехали от охраны в сторону безлюдных холмов, где первым пушком ещё нежной листвы манили к себе редкие кустарники и какие-то синеватые цветы. С ними ехал один лишь племянник царского чтеца и рассказчика мальчик Ариф.
Жители бежали из этих пределов. Ничто не нарушало тишину, кроме жужжания первых пчёл. Кое-где приходилось сворачивать, чтобы объехать покинутые пахарями пашни, неудобные для езды.
Пронизанные солнцем, мерцая молодой зеленью, кустарники казались прозрачными, и между ними мальчики увидели притаившихся фазанов, а едва стайка поднялась на крыло, Улугбек пустил стрелу. Один из фазанов метнулся, но не упал. Улугбек хлестнул лошадь и между кустами поскакал вслед за стаей. Ибрагим и Ариф тоже подскакали к кустам.
Вдруг лошадь, шарахнувшись, ударила Улугбека о хлёсткие ветки, сама оцарапалась сучьями и вздыбилась. Улугбек усидел, но лук выронил и тотчас увидел лобастую волчью морду, застывшую, как перед прыжком.
В руках ничего не было, кроме ремённой плётки.
Конь не ждал воли всадника и, перескочив через стелющуюся ветку, понёс Улугбека прочь.
— Волки! — крикнул Улугбек мальчикам.
Это было невиданным делом, — стая волков среди белого дня погналась за всадниками.
Трое мальчиков мчались среди предательского покоя незнакомой земли, а волчья стая, не отступая, настигала и уже обегала их.
Вдруг поперёк пути протянулась незасеянная серая пашня. Улугбек свернул влево по целине, но тут, у края пашни, на траве лежала поваленная соха. Уже не было времени ни удержать коня, ни перекинуть его через неё, и Улугбек зажмурился. Конь, опомнившись, успел перемахнуть через дышло, но тотчас захромал. Улугбек оглянулся.
Он увидел Арифа, стоящего на пашне возле упавшей лошади, — видно, Ариф въехал на вздыбленные пласты земли и повалился вместе с лошадью. Волки цепочкой зажимали его в кольцо, сужая круг.
Спрыгнув наземь, Улугбек с одной лишь плёткой в руке побежал к Арифу, крича на волков и спотыкаясь о развороченную землю, проваливаясь в борозды, видя перед собой лишь худенького бледного друга, поднявшего в руке комок сырой земли.
Халиль-Султан осматривал стоянку своих войск в глубине стана, когда скороход передал ему волю великой госпожи, ожидающей внука к себе.
Халиль не видел бабушку ещё с карабахского зимовья: он был в походе, а бабушка следовала в обозе. Не сомневаясь, что она зовёт своего питомца пообедать с ней, и помня, как нетерпелива бабушка, когда подходит время обеда, Халиль поспешил к холмам, где под развевающимися на древках стягами стояли царские юрты.
Ещё у подножия холма Халиль спешился, передал чумбур воину и пошёл по крутой тропинке наверх.
Шатёр великой госпожи состоял из четырёх белых юрт, сдвинутых вместе. Большие монгольские тамги, алые, словно написанные кровью на белизне драгоценной кошмы, алый коврик у входа, два белых флажка на высоких алых древках, воткнутых по обе стороны входа, означали местопребывание великой госпожи. А небо над юртой переливалось, как голубой прозрачный ручей, пронизанное тёплыми волнами весны.
Зная, как любит бабушка, когда, лелеемые её заботой, они с Улугбеком являются на её зов скоро и запросто, Халиль, не останавливаясь, быстро прошёл мимо рабынь и служанок, суетившихся в первой юрте, и, разбежавшись, толкнул узенькие створки её двери.
Но едва взглянув в шатёр, обмер, опустив руки и затоптавшись на месте: у приподнятого края кошмы, отвалившись к сундуку, сидел дед, железными глазами глядя на дерзкого пришельца. Бабушка стояла неподалёку от входа, цедя из подвешенного бурдюка кумыс в деревянную плошку.
Увидев растерявшегося царевича, Тимур закивал ему:
— Войди, войди. Мы тебя звали.
Как ни любил дед своего Халиля, Халиль ни разу не являлся в юрту повелителя этак вот, как сейчас, с разбегу. Смущённо он опустился у порога, оправдываясь:
— У бабушки ко мне дело? Вот и…
— Иди сюда, — похлопал ладонью Тимур около себя. И повторил: — Мы тебя звали.
Халиль сел около деда.
— Мы тебя звали, — сказала бабушка, неся Тимуру плошку, полную кумыса, — почитать нам письмецо гератской царевны. Может, эта грамотейка такое написала, что нашим писцам выговорить не под силу.
Дед молча подал Халилю свиток, уже изрядно потёртый и обмусолившийся в его рукаве.
Халиль, удивившись, как легко отстал под его ногтем плотный ярлычок заклейки, быстро раскрутил свиток и увидел знакомый почерк самой Гаухар-Шад-аги, почерк старательный и оттого неровный.
Невольно повторяя запомнившуюся ещё с детства привычку Гаухар-Шад-аги растягивать слова, Халиль углубился в чтение.
Приветы, приветы, строго по обычаю, без искринки тепла. Приветы, как их писали и за сто и за двести лет до неё, похожие на драгоценные камни, от многовековой поволоки утратившие игру. Упование на милость и щедрость аллаха к её детям Ибрагиму и Улугбеку…
При этих словах великая госпожа быстро, но вопросительно глянула на повелителя, а он, хотя и не смотрел на неё, уловил её смятение, ничем, однако, это не выразив.
Он по-прежнему молчал, уткнув взгляд в пол.
«Не тревожат ли, не обременяют ли, не огорчают ли хранимую милостью божией госпожу наши дети Ибрагим и Улугбек, да ниспошлёт им бог своё милосердие. Соблюдают ли почтительность, успешны ли в науках, как надлежало бы им быть…»