К неуютной петербургской погоде Василий со временем привык, акклиматизировался, но дурная привычка работать по ночам осталась. Он не мог заставить себя уснуть, особенно в период белых ночей. Бродил до утра по городу, зарисовывал здания, размышлял над будущими проектами. Для себя он оправдывал это тем, что ночью ему никто не мешает, ничто не отвлекает, на улицах нет ротозеев, которые не только назойливо стоят за спиной, но и норовят делать замечания, давать советы.
— Оставь-ка ты сомнения, Василий, — сказал Лосенко, захлопывая альбом и возвращая его Баженову. — Твоя колокольня хоть и попроще, нет в ней того оперения, как во всем Николе Морском, но зато у нее легкость необыкновенная, ее красота грациозна и вместе с тем целомудренна. Усматриваю я в ней что-то от русской красавицы, умеющей носить европейское платье. Можешь быть уверенным, что это тот самый лебедь, коему суждено чевакинскую, как ты изволишь выражаться, лебединую песнь украсить… Внешняя похожесть, друг мой, еще не есть гармония. Чевакинский это понимает…
— Похожесть не есть гармония… Прекрасно! — воскликнул Баженов, ударяя кулаками о стол. Звон посуды привлек внимание немногочисленных посетителей. Лосенко опешил. Василий виновато, как бы извиняясь за свою выходку, нарушившую благопристойную тишину кофейного зала, огляделся по сторонам, съежился, втянул голову в плечи и зашептал: — Я тебя, дурня, готов расцеловать так, как на то не имеет способности ни одна девица. Ты предложил мне формулу, над которой я бился многие лета. Душой чувствовал, а словами пояснить не мог.
— А что я такого особенного сказал?
— Я же тебе говорю, что ты дурень. Гений, но дурень. Всякая наука, как и математика, в формулах нуждается…
— Формулы, братец мой, для искусства губительны. Ну ладно, оставим это. Я вижу, ты заучился. Отдохнуть надобно тебе, мозги малость проветрить… Взгляни на отражение свое, вид у тебя хуже, чем после похмелки. Говаривают, кстати, что ты где-то ночами пропадать стал. Уж не влюбился ли?
Василий лениво улыбнулся, устало откинулся на спинку стула, запрокинул голову, скрестил на груди руки. Он принял такую позу, как будто приготовился немного подремать. Помолчал, неторопливо разглядывая на потолке лепные украшения.
— Верно говорят, — сказал Василий, не отрывая взгляда от потолка. — Токмо причиной тому не любовь. И рад бы… времени жалко… Заразное это дело — искусство, хуже чумы. Сия болезнь плоть убивает. Все чувства и мысли другим заняты, оттого и желания нет… Неужто так всю жизнь?
БЕЛЫЕ НОЧИ
Старик оттолкнул веслом утлую лодчонку от причала, покряхтел, поплевал на ладони и стал неторопливо грести к середине Невы. Там, на фоне Биржи, меж ботов, галер, трехмачтовых кораблей, стоящих на якоре, виднелся большой плот. На плоту был сооружен навес.
— А почем ты знаешь, что там господин Махаев? — спросил Баженов у ночного сторожа господских палат, который был рад, что молодой человек приятной наружности удостоил его своим вниманием, поговорил о жизни, развеял ночную скуку и любезно попросил оказать услугу, отвезти на плот.
— Как же не знать-то, Махеича, поди, весь Петров град знает. Работа, видать, у него такая, все на виду, на людях. Давеча я сам вещички его с извощика сымал да к берегу все подносил. Это, стало быть, для отвозу. Он мне за то копеечку-то и дал.
С Михайло Махаевым Баженов ранее не знакомился. Да и быть на его занятиях не приходилось. Махаев вел в Академии наук студию ландкартно-литерных работ, преподавал искусство «градирования» и «перспективные науки» в художестве. Он один из первых среди русских художников стал пользоваться камерой-обскура, распространенным на Западе методом рисования с натуры с помощью оптических и измерительных приборов. Баженов слышал много лестного об этом мастере городского пейзажа, хорошо знал его работы. Особенно впечатляли виды Петербурга: «Проспект Биржи и Гостиного двора вверх по Малой Неве-реке», «Адмиралтейство и Исаакиевская церковь до Крюкова канала», «Устье реки Фонтанки с частью Летнего дворца», «Проспект старого Зимнего дворца с каналом, соединяющим Мойку с Невою»… Все эти работы вызывали у Баженова двоякое чувство. Ему казалось, что в них много сухости, аскетизма, математической четкости, но мало чувств, фантазии, хотя отдельные работы и не лишены определенного настроения. Такое искусство больше напоминало ему работу архитектора, конструктора, но не художника. В то же время он, как будущий архитектор, понимал, сколь велика практическая польза от такого ремесла. Баженов хорошо знал о принципах работы Махаева. Этот мастер творил историю. Он срисовывал с натуры строения, которые подлежали сносу, рисовал готовые и строящиеся дворцы и храмы, мосты и гавани, триумфальные арки и целые улицы. Зарисовки с натуры — это только черновой этап работы. Махаев продолжал работать над каждой мельчайшей деталью у себя в мастерской, изучая чертежи и проекты готовых сооружений, проверяя пропорции. Его рисунки, думал Баженов, — это наглядные биографии города и отдельных зданий. Пройдет время, и Василий Баженов вспомнит об этом искусстве. Он будет настаивать на том, чтобы художники-граверы с математической точностью запечатлели наиболее достойные сооружения и макеты, дабы сохранить потомкам первоначальные замыслы архитекторов, которые так часто искажаются людьми и временем. Но судьба в этом смысле сыграла с ним злую шутку…