оне, до тех пор, пока дети не опомнятся, чтобы сейчас же начать все безобразия снова, лишь только сестра хоть на минуту отдалится от них. Когда я один раз навещал в этом доме мальчишку, мурашки побежали у меня по спине от того, что я увидел... На кровати лежала девушка, слепая и безумная, рубашка у нее была завернута до пояса, потому что у нее уже были месячные, с отсутствующим видом она вытирала пальцем кровь и потом его благоговейно облизывала, будто в экстазе. Сестра Беатриче погладила ее по голове, коснулась рукой ее созревающей груди и тихонько выскользнула на лестницу, а потом и на освещенную солнцем лужайку перед виллой, там уже стояли построенные пожилой сестрой дети, пятнадцать детей, которые все время пошатывались, впереди стоял тот, кто был здесь лучший, он держал за руку первого из трех слепых, которые ухватились друг за друга, и вся эта процессия вышла на прогулку — никогда я не видел такой радости у здоровых детей, как у этих, которые людям в тягость, — они так странно шагали, а из их глаз выплескивались жажда и способность слиться с тем, на что падал взгляд ребенка, к чему он принюхивался не только носиком, но каким-то особым, высшим чувством, всем телом... И сестра Беатриче шла сзади, оглядывалась, чтобы посмотреть — не едет ли машина, а рядом со мной шел семилетний мальчик и держался за нее обслюнявленной рукой, это был тот мальчишка, которого в сочельник взял к себе домой пан Крейчик, тот пан Крейчик, у которого четверо детей, мальчик тогда восторженно шептал мне, а я едва разбирал слова: у меня есть дом, у меня есть дом... Больше всего ему понравилась горящая огнями елка, и смотрел он на нее так, как смотрят на рождественскую елку кошки: видел, но не мог себе объяснить, что это, и только с удовольствием чиркал спичками, он поджег пану Крейчику занавески, страшно обрадовался новому огню, занавески мы потушили и потом болтали с паном Крейчиком обо всем и ни о чем, а мальчик все чиркал спичками, и пан Крейчик шлепнул его и сказал сердито: «Перестань наконец, черт подери!» А мальчик безмятежно улыбался и шептал мне: у меня есть дом, у меня есть дом... И теперь он прижался к моей руке, обслюнявил ее длинными, вытянутыми, как струны, губами и шептал мне: у меня есть дом, я дома, дома, дома! А я испугался такой жажды дома, той важности и чувства, с какими выражал он, нет, не желание, а нынешнее свое состояние, когда он действительно был даже вне дома дома. Я хотел поговорить с сестрой, какое это мучение для детей так жить и не лучше бы, если бы их вообще не было, а сестра повернулась ко мне и с улыбкой сказала: «Гомер родился слепым», а я сам с собой завел ненужный разговор о том, мол, где все те красивые и ловкие, где все те здоровой породы ровесники, с которыми рядом жил Гомер? Все они безымянными умерли, хотя и были полноправными гражданами, а Гомер, который даже по законам своей страны должен был быть изгнан, вечно живет в прекрасных строчках. Я смотрел на этих слепых, шагающих так блаженно и доверчиво, один другого ведущих за руку, я смотрел, как они шли и втягивали воздух, и прибавляли шаг, чтобы ветер в движении сильнее обвевал их лица, а сестра Беатриче мне рассказывала, что каждый день к ним приезжает священник из Садско, и каждый день она ходит к исповеди, и исповедоваться ей почти не в чем, только разве в своих снах, которые всегда продолжаются, как телевизионный сериал: приходит к ней святой Августин, но не тот церковный святой, а молодой смуглый мужчина, который ухаживал за красивыми барышнями в Карфагене на африканском побережье, смуглый плейбой, весь в маменьку, которую сестра Беатриче любит из церковных святых больше всего, святую Монику, она была чернокожей, черной красавицей... И в эту минуту пестрая одежда детей, это спотыкающееся сборище вовсе не было озарено каким-то высоким светом, а было таким, каким было на самом деле: дети среди цветущих лугов под тенью сосен, и в эту минуту их одежда и лица вдруг мне открыли, как прекрасно и совершенно все реальное, и ничто другое, а только реальное и настоящее, где все предметы и все существа движутся, будто освещенные зарей надежды, которая одевает все сверкающим прозрачным покрывалом, и не только все красивое и прекрасное, но и этих детей, что бросают в потолок свои нечистоты, даже и эти нечистоты одевает сверкающим прозрачным покрывалом, только реальное и настоящее дает начало мышлению, осознающему прекрасное, и если бы я захотел стать кем-то другим, то только сестрой Беатриче, которая как солнце царствует надо всем и словно уменьшает зло и несчастье и получает в награду за это чистоту и простодушие, с какими мне рассказывала, как четыре раза в год она должна ездить в город Мцел, в большой храм на исповедь, с истинно женским смехом и здоровой животной чувственностью она сообщила мне, что мцельский священник — красивый мужчина, и когда она с ним говорит, так даже краснеет, потому что он немного грешный, а только от греха человек заливается краской... Сказала и коснулась меня локтем и посмотрела мне в глаза, и я понял, что она вовсе не оторвана болезненно от своего пола как монашенка, напротив, в ее взгляде было столько чувственности чистой женщины, что я вздрогнул и потупил глаза, потому что она выплеснула на меня целомудренную любовную негу, а потом тихо сказала то, чего не говорил мне никто, будто у меня красивые ноги, и я видел — она все понимает, и когда она захочет, все увидит, и я иду возле нее точно обнаженный, она понимает, почему я ворочаюсь на постели летней ночью и буду всегда ворочаться, стоит мне только подумать о ней, так же как и она, когда подумает тихой ночью о мцельском священнике, похожем, как она сказала, на молодого Августина, когда он еще не был святым, а был настоящий мужчина, самец, грешник, и только через грех пришло к нему озарение и стал он тем же, кем и она, другом и творением божьим, точно так же, как из виллы Агнеца стал приют для несчастных детей, где, как агнец божий, служит детям сестра Беатриче, красавица, которую через неделю я повезу на машине к исповеди, к мцельскому священнику, похожему на мудрого святого.