Он выделялся из общей толпы тем, что чувствовал себя в официальной униформе очень уверенно. Одежду Грегори нельзя было назвать аккуратной, а уж модной и подавно. Мешковатый костюм-тройка, плотный, жаркий, ворсистый, выглядел так, будто его передавали по наследству из поколения в поколение, но Грегори сумел его обжить. Короткие волосы, остриженные на затылке и висках, лоснились, словно у набриолиненных футболистов тридцатых годов. На шею он повязал потрепанный форменный галстук, – возможно, тот самый, который носил еще во втором классе.
Грегори был крупным, но не толстым – во всяком случае, пока, – но он с трудом управлялся со своим неуклюжим, неповоротливым телом, и в движениях как бы постоянно себя поправлял, сдерживал, стремился подчинить себе ноги, норовившие врезаться в мебель, руки, то и дело грозившие опрокинуть бокал или ткнуть кого-нибудь в живот. Грегори был из тех людей, у которых голова словно расширяется к шее: макушка – маленький купол, щеки обвисают в стороны, челюсть шире ушей и перетекает в массивный подбородок.
В его неуклюжести было что-то забавное, но сам Грегори требовал относиться к себе со всей серьезностью. Размеры, неловкость, вечно нелепый вид придавали ему внушительность, весомость, с которой следовало считаться. До того дня я не был с ним знаком, да и вообще из собравшихся я знал только одного-двух человек, но Грегори сразу же подошел ко мне и спросил:
– Это вас я видел в какой-то пьесе?
Я признал, что такое вполне возможно. У меня случилась краткая, но унизительная интрижка с миром студенческого театра.
– Я так и думал, что это вы.
К тому времени я распознал в его голосе отчетливый, даже нарочитый йоркширский акцент. В Кембридже это был известный трюк. В университете одни пытались скрыть свое происхождение, либо слишком благородное, либо слишком скромное, либо – как в моем случае – слишком скучное, а другие, напротив, выставляли его напоказ. Лично я изо всех сил старался казаться выше классовых и расовых предрассудков и, должен признаться, в тот момент ощутил некоторое превосходство над Грегори Коллинзом – но не потому, что он принадлежал к рабочему классу, а я к более солидному и скучному среднему классу, а потому, что он находил уместным выпячивать свое происхождение, а я – нет.
– Играли вы неплохо, – сказал он, – но всякий раз, когда вы открывали рот, я думал: “Ну что за мудило”.
Его критика хоть и не грешила необоснованностью, все равно смутила меня. Так получилось, что в то время я был весьма привлекательным молодым человеком. Я вовсе не ставил себе это в заслугу. Я знал, что все дело в игре случая и внешняя красота никак не связана с душевными качествами, но, похоже, другие были не столь проницательны. Некоторым я нравился исключительно из-за внешности. Именно из-за моей наружности люди доверяли мне, были снисходительны и любезны. Порой они хотели что-то взамен; возможно, иногда их мотивы были сексуальными – некоторые даже влюблялись в меня, хотя почти всегда эти люди оказывались вовсе не теми, кто требовался мне. Но дело было не только и не столько в сексе. Мне приписывали положительные качества, исходя только из внешней привлекательности. Люди хотели видеть меня в своей компании. Люди хотели видеть меня на своих вечеринках. Люди хотели видеть меня своим другом. Я обладал преимуществом, которое, по тогдашнему моему мнению, было недоступно таким, как Грегори Коллинз.
И, возомнив, будто могу пустить на доброе дело случайно доставшуюся привлекательность, я пришел в студенческий любительский театр. Большинство тех, кто там играл, не считали себя ни студентами, ни любителями. Они предпочитали относить себя к серьезным лицедеям, актерам, пребывающим на трамплине, который вознесет их к вершинам профессионального театра, и я, возможно, тоже присоединился бы к этому самообману, однако первые же выходы на сцену убедили меня, что я – полный и безнадежный любитель.
Я старался. Я пытался выглядеть харизматическим и магнетическим актером, от которого публика не в силах отвести глаз. Но публика запросто отводила. Харизма и магнетизм, которыми я, казалось, обладал в реальной жизни, на сцене куда-то испарялись. Наверняка все зрители думали: “Ну что за мудило”, но никто не высказал это так же прямо, как Грегори Коллинз.
Тут к нам подошел угрюмый юнец и спросил, не наполнить ли нам бокалы, и Грегори Коллинз сказал:
– Было бы здоровско.
Я подумал, что он пытается шутить, но оказалось, что слово “здоровско” регулярно встречается в его лексиконе.
Выяснилось, что Грегори видел меня в маленькой роли в экспериментальной постановке “Наоборот” Гюисманса[6], которая получилась бы никуда не годной и нелепой и без моего участия.
– У меня сложилось мнение, что именно эту книгу вы бы не отказались сжечь, – заметил Грегори.
Я обозначил улыбку. То, что он был почти прав, не делало его более приятным. И я отошел от него.
Выбор книг полагалось держать в секрете, поэтому на вечер мы пришли с запечатанными конвертами, словно собирались объявить лауреатов премии “Оскар” или победительницу конкурса красоты. Но я обратил внимание, что Грегори Коллинз принес свою книгу в запертом на замок металлическом чемоданчике. Такие меры предосторожности выглядели явным перебором.
Остаток вечера я старался держаться от него подальше. Уж очень Грегори походил на зануду. Вечер затягивался, но ничего особенного не происходило. Мало-помалу мы пьянели, но без свинства, и к ритуальному сожжению приступили лишь незадолго до полуночи. Я умудрился занять одно из немногих сидячих мест, откуда мог следить за происходящим и одновременно изображать отстраненность.
Бентли нетвердо взгромоздился на скамеечку для ног, призвал к порядку, и сожжение началось. Последовательность, с какой гости охаивали литературные произведения, Бентли определял сам, но никакой системы не наблюдалось. Я надеялся, что он вызовет меня одним из первых, чтобы я смог побыстрее со всем разделаться, однако Бентли явно угадал мое желание и намеренно заставил меня ждать.
Конверты были вскрыты, книги извлечены, продемонстрированы, невыразительно развенчаны и брошены в камин. Некоторые решили подыграть предубеждениям Бентли. Кто-то сжег “Сексуальную политику” Кейт Миллетт[7]. Кто-то выбрал “Мифологии”[8]. Но, естественно, среди присутствующих нашлись более либеральные и воинствующие элементы, и кто-то сжег “Тропик Рака” Генри Миллера по причинам, с которыми охотно согласилась бы Кейт Миллетт.
Худощавый рыжеволосый шотландец с косоглазием и асимметричными треугольными бакенбардами принес экземпляр “451 градуса по Фаренгейту” Рэя Брэдбери – не потому, как он объяснил, что книга плоха и место ей в огне, а просто из-за названия.
– Если подумать, – задумчиво сказал Бентли, – то мне кажется, что четыреста пятьдесят один градус по Фаренгейту не может быть температурой воспламенения любой бумаги, вы согласны? Существует множество видов бумаги, ее производят из разных материалов, обрабатывают разными химикатами, кислотами и так далее, в зависимости от качества и назначения бумаги. И у столь различных сортов температура возгорания должна колебаться в широких пределах. Но согласен, название действительно привлекает.
В камине колыхалось пламя, глотая книги, время от времени задыхаясь от бумаги и пепла, и Бентли то и дело приходилось браться за кочергу и щипцы. Он проделывал это весело и умело, сопровождая суету ироничными замечаниями о величии труда.
Затем слово взял громадный и мясистый детина. Звали его Франклин. Студент-медик, по совместительству казначей комитета студенческого центра отдыха и капитан гребной команды колледжа; карманные деньги он зарабатывал, сбывая студентам-естественникам дешевые калькуляторы и заверяя покупателей, что эти маленькие пластмассовые хреновины скоро изменят мир. Многих из нас его заверения не убеждали.