Другая лысая голова принадлежала менее грозному персонажу – апатичному дылде, чей череп венчал маленький серебристый шлем, сделанный из фольги. У человека был нелепый вид астронавта-стажера из малобюджетной фантастики. Звали его Кок.
Рядом с ним сидел человек постарше и весьма примечательной наружности: седые шелковистые волосы и спортивная куртка с гербом. Чарльз Мэннинг. Я так никогда и не узнал, почему его называли полным именем, но такое обращение очень соответствовало его аристократической наружности патриарха. Он выглядел провинциальным адвокатом на отдыхе, хотя впечатление смазывалось тем, что куртка была надета на голое тело. Из-под нее торчали лохматые кусты куда менее шелковистых волос.
Чарльз Мэннинг обратился ко мне – уважительно и дружески:
– Вы не возражаете, если я закурю?
Я-то не возражал, но кто его знает, вдруг своим разрешением я нарушу какое-нибудь здешнее правило. Но не успел я открыть рот, как Андерс выпалил:
– Да ему насрать, если вы тут даже дотла сгорите.
Я нервно рассмеялся, Чарльз Мэннинг тоже, а потом, поскольку я не высказал запрет явным образом, достал пастельно-желтую сигарету “Собрание”. Из кармана спортивной куртки он извлек зажигалку, с ловкостью фокусника повертел ее в пальцах, зажег сигарету и блаженно затянулся.
Сигаретный дымок поплыл к Морин – нескладной женщине средних лет с большими глазами и туповатым лицом. Одета она была в футбольную форму сине-бордовых тонов, – по-моему, цвета “Вест Хэма”. Морин сидела выпрямив спину и сложив руки на груди, словно позировала для командной фотографии; когда ее ноздрей коснулся табачный дым, она картинно закашлялась, изображая удушье.
Последним членом группы был угрюмо-задумчивый щеголеватый молодой франт с растрепанными волосами, облаченный в некое подобие сюртука и ботфорт. Расхожее представление – или, по крайней мере, представление второразрядных кинорежиссеров – о страдающем поэте-гении. Его и звали Байрон, но я решил, что это не настоящее имя.
Все вместе они внушали некоторую тревогу, но, если не считать Андерса, не выглядели слишком жуткими. И я вовсе не считал, что худшую аудиторию для лектора или писателя нельзя придумать. Счесть этих людей паноптикумом было проще всего, но у меня хватило мозгов понять, что они перестанут казаться мне уродцами, как только я познакомлюсь с ними ближе; я надеялся, что они также перестанут пугать меня, перестанут быть скопищем чудачеств и симптомов. Главное, что я ощутил в тот первый день, – ошеломляющее чувство собственной нужности. Мне чудилось, что они смотрят на меня умоляюще, что они чего-то ждут от меня, и я был совсем не прочь им это дать; другое дело – я не знал, что им нужно и сумею ли я им помочь.
Но на меня смотрели не только больные. Алисия заняла место у дальней стены, а два санитара, которые схватили меня прошлым вечером, расположились, словно вышибалы, по обе стороны двери. Если при виде меня они и ощутили раскаяние или смущение, то выучка не позволила им выдать своих чувств. Линсейд не пришел, что было вполне объяснимо: он ведь в точности знал, что я скажу. Я был на взводе и, чувствуя себя совершенно беззащитным, порадовался, что могу спрятаться за кафедрой, но на пациентов, похоже, мне удалось произвести впечатление уверенного в себе человека. Я послал аудитории лучезарную, но вполне официальную улыбку и принялся зачитывать текст Линсейда, изо всех стараясь источать обаяние.
– Всем доброе утро. Меня зовут Грегори Коллинз. Я писатель. Вы меня пока не знаете, но на протяжении курса лечения мы с вами познакомимся очень близко. Вы научитесь мне доверять и доверяться, поймете, что мы с вами на одной стороне, что я незаменимый член коллектива, призванного помочь вам почувствовать себя лучше. Вы станете счастливыми.
По-моему, автор хватил через край. Учитывая особенности человеческой природы, мне казалось неизбежным, что некоторые из сидящих передо мной людей не собираются доверять мне или, тем более, доверяться. Что касается счастья, то эта цель и вовсе недостижима. Но я продолжил читать:
– Я намереваюсь помочь вам с головой погрузиться в удивительный мир слов. В дальнейшем я попрошу вас написать кое-что для меня, выразить на бумаге свои мысли. Поначалу это занятие покажется вам очень трудным, и, возможно, вы станете отнекиваться, сопротивляться, возмущаться, но в конечном счете возьметесь все-таки за перо, это вам понравится, и писательство станет неотъемлемой частью лечения. Вам придется нелегко. Это будет болезненный процесс. Перенося на бумагу свои сокровенные мысли и чувства, вы испытаете головокружительные эмоции…
Я поднял взгляд и подумал: провоцировать у этих людей головокружительные эмоции – не самый разумный поступок.
– Но эти эмоции минуют, – продолжал я, запнувшись, – и писательство станет вашим другом. Посредством письма вы отыщете дорогу к душевному здоровью. А душевное здоровье сделает вас счастливыми.
Пока же я, очевидно, не делал счастливым никого. Десять хмурых, смущенных пациентов взирали на меня с откровенной беспомощностью. Я перестал вникать в смысл произносимых слов:
– Мы пребудем в кущах прозы и поэзии. Возможно, кто-то откроет в себе Гомера, откроет в себе Джойса…
Ужасно. Мне казалось, я оскорбляю разум пациентов. Оставалось еще восемь-девять дюймов этой белиберды. Я оперся о кафедру на манер самых обаятельных преподавателей Кембриджа и встретился взглядом с гологрудым патриархом в спортивной куртке.
– Привет. Если память не изменяет мне, вас зовут Чарльз Мэннинг.
– Это очень хорошо, – согласился он.
– Огоньку не найдется, Чарльз?
Я знал, что огонек у него найдется. Чарльз Мэннинг встал и протянул мне зажигалку. Заодно он предложил сигареты, но я отказался. Я щелкнул колпачком зажигалки, выпуская на волю маленькое синее пламя, и поднес к огню листы с текстом Линсейда. Бумага занялась, полоска пламени быстро расширялась, обожгла мне пальцы. Я посмотрел на слушателей и улыбнулся – как я надеялся, озорной улыбкой. Мне казалось, что я вышел победителем из этого представления, продемонстрировал, что могу отступить от заготовленного сценария и поговорить с ними как нормальный человек, но, как выяснилось, я вообще не смог с ними разговаривать.
Санитары ожили, возбужденно подскочили к кафедре и принялись топтать горящую бумагу. Хотя действовали они энергично, к потолку успело уплыть вполне достаточное количество дыма, чтобы сработали детекторы и включилась сигнализация. Шум поднялся адский. Оглушительный вой резанул по ушам. Этот звук и меня-то всполошил – не то что больных. И они, конечно же, не преминули выразить свои эмоции – но не на благотворной бумаге, а воплями, хохотом, хлопками и гиканьем, а Черити – так и вовсе танцем со стриптизом. Два-три человека действительно испугались – не столько воя сирены, сколько буйной реакции санитаров. Остальные же попросту веселились. Веселье это было чуть напоказ, чуть на публику.
В дальнем конце комнаты оставался небольшой островок спокойствия: Алисия Кроу. Она взирала на буйство так, словно находилась от него за миллионы миль. Алисия ничего не предпринимала, не пыталась взять ситуацию под контроль. Стояла у стены, утомленно теребя волосы, будто не раз видела такую картину, которая казалась ей не то чтобы скучной, а скорее приевшейся. Похоже, Алисия знала, что последует дальше.
В комнату ворвался доктор Линсейд – стареющий, но энергичный и благородный супермен, всегда готовый прийти на помощь. Трюк сработал. Как только он вошел, все тут же утихомирились, – казалось, еще до того, как успели осознать его присутствие. Санитары перестали шваркать ногами, замолкла даже сигнализация – трудно сказать, случайно или кто-то позаботился об этом.
– Болезнь роста, мистер Коллинз? – спросил Линсейд.
Я не знал, как лучше поступить: сделать вид, что текст лекции непонятным образом загорелся (эта версия выглядела несколько сомнительной при наличии стольких свидетелей), или признаться, что я поступил так намеренно – своего рода литературная критика, замаскированный протест против плохого обращения со мной в день приезда. В итоге я не произнес ни слова. Лишь одновременно кивнул и пожал плечами, и Линсейд не пожелал осведомиться, что я имею в виду. Он посмотрел на горелые обрывки, разбросанные по полу подобно сатанинскому конфетти, и сказал: