– Мне определенно хотелось бы избавить мир от этой беллетризированной книжонки, – объявил Франклин.
Он вскрыл конверт, достал “Дневник Анны Франк” и одним движением, словно фрисби, метнул книгу через всю комнату так, что она шмякнулась о заднюю стенку камина, подняв облачко пепла и сажи.
– Ничего себе, – вслух сказал я, – это уже не смешно.
– А я и не пытался быть смешным.
Я встал. Я еще точно не знал, что у меня на уме: то ли хочу выйти вон, то ли собираюсь набить морду этому хаму-антисемиту, но в конечном счете не сделал ни того ни другого, и Бентли, как мог, постарался меня успокоить.
– Знаете, не стоит воспринимать происходящее слишком всерьез, – сказал он. – Мы же не пытаемся избавить мир от этих книг. Это занятие столь же скучное, сколь и тщетное. Мы лишь практикуем литературную критику в чуть более активной форме.
Обычно я умею выступать без подготовки и находить хлесткий ответ, но тогда я не смог придумать ничего стоящего, поэтому неловко сел и выпил. Я еще не успокоился, когда Бентли спросил:
– Ну что, Майкл, вам удалось решить внутреннюю либеральную дилемму?
– Вы хотите сказать, нашел ли я книгу, которую хочу спалить?
Он поджал губы, показывая, что считает мою фразу несколько вульгарной и излишне откровенной.
– Вообще-то нашел.
Я встал, вскрыл конверт и достал небольшую книжку из серии литературной критики. Она называлась “Ясный туман” и была написана доктором Джоном Бентли.
– Причины, по которым я решил сжечь эту книгу, довольно очевидны, – сказал я. – Ее автор принадлежит к тем людям, которые практикуют сожжение книг.
В комнате установилась приятно недружелюбная тишина. Так смотрят на человека, совершившего непростительную оплошность. Одно дело заигрывать с фашизмом, и совсем другое – оскорблять хозяина. Доктор Бентли грустно взглянул на меня, словно изо всех сил пытался подавить снисхождение, которое испытывал ко мне, но не вполне в этом преуспел.
– Кто-нибудь так поступает каждый год, – сказал он. – Не очень оригинально, но все-таки приносит кое-какие дивиденды.
Бентли поднял свой бокал, и я, естественно, был вынужден поднять свой. Вряд ли я ждал, что мое маленькое оскорбление заставит его дрожать от позора, но все равно я был разочарован тем, как благополучно и учтиво он его перенес.
Возможно, это событие испортило бы концовку всего действа, чему я бы, наверное, только порадовался, но мы не учли Грегори Коллинза. Настал его черед. Он величественно занял место у столика и поставил на него металлический чемоданчик, грубо сдвинув бутылки и бокалы. С неуместной и комичной торжественностью он открыл кейс. То, что он достал, оказалось не книгой, но стопкой машинописных листов толщиной три-четыре дюйма. Страницы не были скреплены, и, когда он схватил пачку, она едва не рассыпалась.
– Вот мой вклад в этот спектакль, – сказал Грегори. – Последние два года я корпел над великим, черт возьми, кембриджским романом, и, гляньте, вот он.
Конечно, я совсем ничего не знал о Грегори Коллинзе и все же очень удивился тому, что он написал роман. Грегори вовсе не походил на писателя, хотя у меня не было ясного представления о том, как выглядят писатели.
– Как бы то ни было, – сказал он, – тяжкий труд закончен, и это полный вздор, и я не могу придумать ничего лучшего, как швырнуть эту херню в огонь.
Рукопись была слишком большой и тяжелой, чтобы ее удалось легко и точно бросить, потому Грегори подошел к камину и аккуратно положил стопку в огонь. В камине уже скопилось немало пепла и обгоревшей бумаги, и огромная рукопись грозила полностью загасить пламя, но вскоре страницы начали скукоживаться и чернеть, отделяться друг от друга. Они так и не занялись высоким, веселым пламенем, но тем не менее огонь их поглотил и уничтожил без остатка.
В комнате зашушукались, что это смелый, опрометчивый и глупый поступок, хотя два-три человека хмыкнули: мол, скорее всего, это черновик или копия, и вполне может статься, что существует другой экземпляр, пребывающий в целости и сохранности. Но я так не считал. Я мог поверить, что Грегори Коллинз позер, но я не думал, что он мошенник. Доктору Бентли все это показалось восхитительным, и он захихикал как мальчишка. Финал получился великолепным.
То был конец книгосожжения, но не конец вечеринки. Ко мне подошли какие-то люди, чтобы сказать: идея сжечь книгу Бентли, безусловно, остроумна, но Грегори Коллинз, разумеется, меня превзошел. Грегори ненадолго оказался в центре внимания, хотя он мало что мог поведать о себе. Когда кто-то спросил, о чем был роман, он не пожелал сообщить подробности.
– Я сжег этого ублюдка, – сказал Грегори. – Не хотите же вы, чтобы я, черт возьми, прибег к устной традиции?
Затем Бентли поставил запись “Зигфрида” – верный признак, что большинству из нас пора уходить. Несколько человек пожелали собраться у кого-нибудь в комнате, чтобы покурить дурман-травы и послушать пластинку Капитана Бифхарта[9], мы позвали и Грегори Коллинза, но он отказался, заметив, что для него это уже слишком. Думаю, все с облегчением вздохнули. Но перед уходом он официально пожал мне руку и сказал:
– У нас получилась отличная пьеса в двух действиях, правда, Майкл?
Доктор Бентли куда менее официально проводил нас до дверей, и, когда я переступал порог, он с нежностью посмотрел на меня, отчего я почувствовал себя очень неуютно.
– Такой хорошенький, – сказал он, – и такой глупенький. – Я почувствовал угрозу не столько в его словах, сколько во взгляде, и, возможно уловив это, он добавил: – Но недостаточно хорошенький или недостаточно глупенький, чтобы быть истинно привлекательным.
2
Соблазнительно думать, что все это случилось в совершенно другую эпоху, но я уверен: тогдашнее наше отношение к себе на удивление схоже с нашим нынешним отношением. Мы почитали себя очень современными, очень глубокими, очень уверенными в себе. И одновременно чувствовали себя заваленными, перегруженными, пресыщенными. Нам казалось, что мы тонем в изобилии товаров и услуг, продуктов и идей. Мы считали, что магазины забиты всякой ерундой. На дорогах слишком много машин. Мир казался нам чудовищно загрязненным. Мы напоминали себе осажденных – рекламой и средствами массовой информации. Даже в академическом спокойствии Кембриджа мир казался слишком шумным, суетливым, требовательным. Наше восприятие вряд ли грешило неточностью, но тогда мы еще не видели главного. Если кто-то и догадывался, что вскоре мир утонет в компьютерах и электронных развлечениях, то помалкивал об этом, хотя надо заметить, некоторые предвидели будущее лучше других и определенно лучше, чем я.
Когда наша студенческая жизнь подошла к концу, многое прояснилось: кто мы такие и кем мы были все это время. Казавшиеся бунтарями и противниками материальных благ теперь проявляли интерес к юриспруденции и бухгалтерскому учету. Те, кто в студенчестве снискал репутацию щеголя и декадента, теперь подумывал о карьере телевизионного аналитика. А те, кто увлекался конкретной поэзией и авангардным кино, размышляли над вопросом, не податься ли им в “Дейли телеграф”[10]. И в большинстве случаев каждый получал то, что хотел.
Я же не имел ни малейшего представления, какое будущее меня ждет, я даже не знал, о каком будущем мне мечтается. Я с удовольствием остался бы в университете, провел бы еще несколько лет в аудиториях, библиотеках и кабинетах, побыл временным, если уж нельзя остаться вечным, студентом. Но я прекрасно понимал, что мои успехи недостаточно заметны, чтобы претендовать на аспирантуру. Я даже побеседовал о своих перспективах с доктором Бентли. Если он и затаил обиду на то, что я сжег его книгу, то виду не подал. Бентли сказал, что готов замолвить за меня словечко, но объективно он считает, что научная карьера не для меня.