Выбрать главу

Единственный ее реальный конкурент - 9 мая. То, что эта дата сама по себе «нагружена» другим праздником, дела не меняет. Как и то, какой ценой была достигнута победа в Великой Отечественной. Масштаб и, как говорилось в советской литературе, «всемирно-историческое значение» победы таковы, что перекрывают всякие оговорки. К тому же на этой войне полегло больше защитников Отечества, чем на всех остальных вместе взятых. Так что 9 мая - это их день в самом широком смысле.

Кроме того, 9 мая могло бы «перетянуть» на себя еще один праздник. Нынешняя власть в своих узких, сиюминутных, конъюнктурных целях породила весьма странный «День народного единства» (4 ноября). Не имеющий реального смыслового наполнения, он мгновенно превратился в «день нациста». Видимо, власть, для которой борьба с «русскими маршами» превратилась в серьезную проблему, с удовольствием придушила бы собственное порождение, да уж очень неприлично это получится. А ведь реальный день народного единства - это все то же 9 мая, никакая другая дата так не объединяет население, как День Победы. Так и сделать его тройным праздником, чтобы не мучиться с остальными. Заодно и выходных меньше станет, а то многовато мы гуляем, не по делу и незаслуженно.

Но определяться, в конце концов, надо. Потому что позор 23 февраля терпеть недопустимо.

Искусствовед в революции

Воспоминания Владимира Вейдле

Когда в Париже готовилась к печати книга «Эмбриология поэзии» - сборник статей выдающегося литературного критика, эмигранта первой волны Владимира Васильевича Вейдле - предисловие к ней написал эмигрант третьей волны Ефим Григорьевич Эткинд. Перед отправкой в печать он прочитал свое напутствие старому и уже хворому коллеге по телефону. Эткинд произносил ласкающие слух слова о том, что Вейдле прожил удивительно счастливую жизнь, побывал во всех тех странах, о которых думал и писал, прочел тысячи книг, не сидел в тюрьме, не подвергался обыскам и арестам, не ходил под пули против фашистов. А советским коллегам Владимира Васильевича, его сверстникам, досталась худшая доля: они и воевали, и сидели, и ни о каких странах, которые всю жизнь изучали, и подумать не могли, и трудов западных искусствоведов часто не могли прочесть даже в спецхранах.

А потом Ефим Григорьевич сказал, что не знает, кто же все-таки прожил более счастливую жизнь - Вейдле или его запертые за железным занавесом соотечественники. Дело в том, что у них у всех были ученики - благодарные слушатели и последователи, была ни с чем не сравнимая научная среда, полная споров и страстей. Они оставили память о себе в молодом поколении.

И тут Вейдле не выдержал: он заплакал. Прожив долгую и счастливую жизнь, он не познал одного счастья - иметь учеников. Эткинд попал в самое больное место.

И эти слова об учениках в предисловие к книге не вошли.

Публикуемая беседа была записана в 1965 году в Париже историком Алексеем Малышевым для проекта «Устная история». Небольшой фрагмент беседы прозвучал тогда же на волнах Радио Свобода.

Владимир Васильевич рассказывает и о революции, и о 1920-х годах, и в конце - о своих поздних занятиях. Все желающие могут прочесть большие воспоминания Вейдле во втором номере альманаха «Диаспора» (публикация Ильи Доронченкова).

– Я родился в Петербурге в 1895 году, так что, когда началась революция, мне было 22 года. За несколько месяцев до того я женился, а в самый момент революции был болен. Я заболел еще на Рождество очень тяжелой болезнью, стрептококковым заражением крови, и когда началась Февральская революция, я еще лежал в постели. Но уже поправлялся. И помню, выглядывая из окна, видел, как по Каменноостровскому, где мы жили, проезжало много автомобилей с солдатами, которые висели на подножке или лежали на крыше автомобиля с винтовками. Это была единственная картина революции, которую я помню. Но меня тогда уже удивляли разговоры, очень скоро ставшие готовой формулой, что это бескровная революция. Все-таки кровь кое-какая пролилась. Главным образом это была кровь городовых, полицейских, которых, как известно, Протопопов посадил на крыши домов. Их потом с крыши снимали выстрелами, и мне рассказывал мой близкий знакомый, что он видел, как на льду Невы лежали сложенные, как дрова, трупы этих городовых. Городовые, по-моему, люди, так что совсем бескровной революцию назвать нельзя. И потом, бывали всем тогда известные случаи, как с офицеров срывали погоны на улицах, оскорбляли их, иногда и убивали.

– Наверное, семья влияла на ваше восприятие революции?

– Моя семья была средне-зажиточной. У моего отца было два дома в Петербурге. Когда-то у него было коммерческое предприятие, но оно закрылось еще до моего рождения. У нас была дача в Финляндии. Политикой в нашей семье никто особенно не интересовался. Отец читал «Новое время», но я, с тех пор как стал студентом, читал «Речь», не потому, что больше сочувствовал политическому направлению «Речи», а потому, что в «Речи» литературный отдел был гораздо лучше, и в целом это газета была более культурная. Но большого сочувствия тому режиму, который у нас был до революции, большой к нему привязанности я никогда не испытывал. Но и революция меня не очаровала. Я не испытал того увлечения Февральской революцией, которое вокруг меня испытывали многие. Даже люди, казалось бы, совершенно неподходящие для этого, которым полагалось бы быть консервативными, они все-таки восторгались, были большими оптимистами, считали, что дальше все пойдет очень хорошо, воевать будем гораздо лучше, чем при царском режиме. Так я не думал. И вообще я был крайне удивлен, что Временное правительство не заключает сепаратного мира. Я подумал, что если вы хотите теперь устраивать Учредительное собрание, строить совершенно новую внутреннюю политику, то как же при этом еще и вести войну? Но большинство вокруг меня таким взглядам совершенно не сочувствовало.

– А какие у вас и у тех людей, которых вы знали, были претензии к старому режиму?

– Недовольство, я думаю, было главным образом вызвано историей с Распутиным и военными неудачами, которые, конечно, очень многих тревожили и вообще как-то оскорбляли национальное самолюбие. Мой отец, хотя был немецкого происхождения, родился в России, был русским патриотом; его это очень беспокоило. Но, с другой стороны, убийство Распутина произошло при таких обстоятельствах, которые вызвали тревогу. Отец моей первой жены Иосиф Иосифович Новицкий был когда-то товарищем министра - сперва Витте, которого он в высшей степени почитал, а потом Коковцева. К моменту революции он был членом Государственного совета. И вот он переживал очень сильно убийство Распутина, как раз к началу революции он заболел, и в первые дни Февральской революции он умер. У него, правда, было не очень здоровое сердце, но возможно, что кончина была ускорена его волнением, что теперь будет, и так далее.

– Где вы учились?

– В немецкой школе. В Петербурге было четыре немецких школы, я учился в Реформаторском училище, где было очень много русских, но там все преподавалось на немецком языке, кроме русской истории, Закона Божьего и русской литературы. Поэтому я лет в 15-16 очень хорошо знал немецкий. Дома у нас всегда говорили по-русски, и первый мой иностранный язык был не немецкий, а французский, которому я научился еще до школы.

В 1912 году я поступил в Петербургский университет на историко-филологический факультет, историческое отделение, которое окончил в 1916 году и был сразу оставлен при университете по кафедре всеобщей истории Иваном Михайловичем Гревсом. Поэтому я не попал на войну, меня не призвали. Сперва потому, что я был студент третьего курса и единственный сын, а потом потому, что я был оставлен при университете.

– Какие настроения царили в то время в студенческой среде, как там относились к войне, монархии, Февральской революции?

– Студенческие настроения были очень разные, но я мало что могу об этом сказать. В политической жизни студенчества я никакого участия не принимал. Но уверен, что война на всех произвела сильное впечатление; на меня лично очень сильное. Я думал, что эта война будет затяжная. Хотя много было и оптимистов. Один приятель моего отца решил отращивать себе бороду и сбрить ее только когда русские войска войдут в Берлин. Этого он не дождался. Но другой человек, которого я хорошо знал, - мой старший друг Николай Петрович Отокар, доцент Петербургского университета, потом профессор во Флоренции, - он в 1914 году вернулся из итальянской командировки в самом отчаянном настроении, ему казалось совершенно очевидным, что теперь начинается для всей Европы катастрофическая пора. Он всю первую военную зиму 1914-1915 года не выходил из дому, никого не желал видеть, был погружен в совершеннейший мрак.