Теперь этот Краснянский.
Очень смелыми были его мысли - и насчет Афганистана, и Беларуси с ее насквозь лакейским партруководством. И насчет Брежнева что-то закидывал. Передразнил, как тот называет себя по телефону: "Дорогой Леонид Ильич слушает". Скварыш сидел как на иголках, ему было не по себе, все старался перевести разговор на другое, расспрашивал о семье, о жене - не помогло. Что жена, что с нею станется, слышал в ответ. А вот эта гонка вооружений... Дался тот час Скварышу, прямо вспотел весь, прежде чем закрыл за Краснянским дверь.
Нет, все же он еще не в камере-одиночке, чтобы вот так топтаться без конца взад-вперед, и не медведь в клетке. Прошел в зальчик, включил телевизор и вытянулся на диване. Когда засветился экран с каким-то старым черно-белым фильмом, он хотел было переключиться на Москву, да поленился вставать. С минуту силился уловить смысл пафосного диалога двух рабочих - молодого, длинношеего с пожилым усачом, - но быстро потерял к нему интерес, отдавшись все тем же своим беспросветным мыслям. Пожалуй, надо все же написать. Пока помнит. Не то забудешь, а они
сочтут - утаиваешь. Видно же, у них все на учете - и слова, и мысли, и намерения. На то они специалисты, в академиях учатся. Наверное, у них есть кандидаты и доктора по этой части - по части тайных полицейских делишек, гори они гаром, как сказали бы в деревне. Да не сгорят - они совершенствуются год от года, доходя до уровня искусства. Как с этим доносом на него. Донес кто-то один или оба? А если один, то кто именно? Ему никогда об этом не узнать. И он будет обоим пожимать руки и молчать, чтобы не обидеть невиновного. Ведь обидятся же. Сам бы обиделся за одно только необоснованное подозрение. А тот, кто виноват, доносчик, так разыграет обиду, что еще станешь просить у него прощения.
Между тем на экране были уже не рабочие в комбинезонах, а три девушки на берегу симпатичной летней речушки на фоне живописной сельской идиллии; на головах белели веночки из ромашек, девушки держались за руки и, проходя бережком, пели трогательную песню. Личико одной из них очень напомнило кого-то... Так и есть, давнее, почти тридцатилетнее знакомство. Кажется, ее звали Валя. И он был даже слегка влюблен в нее, в эту статную хохотушку, как-то неожиданно затесавшуюся в их компанию. Теперь уже трудно и припомнить, кто привел ее - Бобков или Сельмашинский. Кто-то из них, неразлучных друзей, фронтовиков-орденоносцев, кандидатов в члены партии. Оба кончали институт, сидели на дипломах и готовились к приему в члены. И именно в то время органы завербовали их в сексоты. Но произошло это сразу после войны, еще в цене была фронтовая дружба, и ребята в одночасье признались друг другу, что завербованы. Были удивлены, конечно, но удивляться пришлось и еще раз, когда выяснилось, что первым заданием этих органов Бобкову было что-то выведать о родителях Сельмашинского, а Сельмашинскому - что-то разузнать о его друге. Друзья, конечно, своевременно просигналили, но сигналы эти были предварительно оговорены и согласованы между ними, чтобы невзначай не нанести друг другу вреда. Должно быть, органы что-то все же заподозрили, и тогда среди них появилась Валя, веселенькая такая хохотушка в вельветовой жакеточке. Она как-то ловко втерлась между ребятами и так повела себя в отношениях с тем и другим, что они оба влюбились в нее. А влюбившись, вскоре, видно, рассорились между собой и уже не согласовывали свои сигналы, стали писать иначе, чем прежде. Это кончилось печально: в один прекрасный день оба пропали и никто из их общих знакомых не мог сказать - куда. А Валю Скварыш как-то повстречал в поезде Москва-Тбилиси: ехала с маленькой дочуркой, сказала, переводят по службе. А по какой службе, если не секрет, поинтересовался он. Да так, по воинской, по линии мужа, сказала она и отвела взгляд. Возможно, и по воинской, подумал он, но зачем тогда озабоченно отводить взгляд?
Он и не заметил, как фильм закончился и на экране резко замельтешило серебро. Встал, нажал выключатель. Час был неранний, пожалуй, пора было садиться писать. Все начистоту. Кто, что и как говорил. Хотя вообще-то почти все время говорил Краснянский. Значит, так и писать. Но ведь это донос на Краснянского? А что делать? Все равно тот даст полный отчет об этом разговоре. Дело не в форме. Важно, чтобы те не подумали, будто он что-то утаивает. Не хочет разоружаться перед родной партией. А так - пожалуйста, он поднимает обе руки, он сдается. Сам, по доброй воле. Наказывайте, если хотите. А может, все же помилуете? Будь проклято это чувство надежды на краю гибели, этот рудимент пещерного оптимизма. Знал же, что не простят, взыщут по всей строгости. А вот надеялся... Будто ему не было известно, что именно этой человеческой слабостью с успехом пользовались немцы-фашисты. Выгоняя людей на уничтожение, они заботились, чтобы те взяли теплые вещи, одежду, на три дня пищи. В лагерях их встречали оркестром и перво-наперво вели в баню, на медосмотр к квалифицированным специалистам, которые поодиночке стреляли им в затылок. На ростомере. Люди надеялись до последней минуты и вели себя соответственно. Наверное, так же будет вести себя и он: цепляться до конца, будучи обречен, за все подряд - за партбилет, за работу. Ибо они же не говорят, что назначили ему. А может, может?..
Может, они и учтут его откровенность, поймут ее как абсолютную лояльность и как-нибудь спустят все на тормозах, думал он, без лишних подробностей, но в целом точно описывая свой разговор с Краснянским. Конечно, в основном слова и реплики Краснянского. Под самый конец, когда почти все было выложено на бумагу, мелькнула упрямая мыслишка-сомнение: а если все же это - от наивной искренности? Из сочувствия к нему, старому дурню-книжнику? Что тогда?.. Он же погубит человека. И его семью. И его девчушку, кажется Ирочку, с мороженым на палочке, сжатой в маленьком кулачке... Вот чертовщина, вот положение! Что же он тогда делает?
Но что еще было делать?
Скварыш отодвинул от себя эти две страницы убористого текста - ничего худшего он, пожалуй, не писал за все свои пятьдесят лет. Подлые страницы, ничего не скажешь. Вылез из-за стола, налил рюмку коньяку. Налил вторую... Эту отставил, не выпив. Что-то надо было делать. Вымотанные чувства упрямо требовали какой-то определенности, окончательного решения, которого все не находилось: варианты были один хуже другого. Хотя и вариантов-то было всего два. И оба ни к черту... Между тем наступила глубокая ночь. Дом притих, перестали гудеть лифты, стукать двери. За стеною, в соседней квартире, заплакал и смолк ребенок, - наверное, уснул. Жильцы в своих сотах-квартирах мало-помалу угомонились, отдались сну, лишь в трубах водопровода время от времени слышалось какое-то тоненькое жалобное скуление. Скварыш опять стал выхаживать по квартире, подошел к темному окну в зальчике. Во дворе внизу словно бы ярче, чем с вечера, горел на мачте фонарь, сильнее светились кузова автомобилей в прогалах черных тополевых крон. Было сонно и пусто. И так же пусто и устало-сонно делалось на душе у профессора.
Может, лучше бы, если б дома, а не на даче была его жена, Леокадия Адамовна, было бы кому сказать слово, не глохнуть от этой обволакивающей ночной тишины. Хотя, может, и не лучше. С женою он уже вдосталь наговорился о своей беде, жена ему не сочувствовала. Знай попрекала за его длинный язык, за детскую доверчивость. Может, она и права, он не возражал. Жену он знал хорошо, прожил с нею жизнь, они вырастили дочь, растили внуков, но... Было в их жизни небольшое "но", которое всегда в деликатных случаях заставляло его притормозить, вспомнить, замолчать, чтобы не переступить последнюю черту откровенности. За той чертою подстерегала опасность, он чувствовал это, хотя формулировать ее избегал, даже боялся. Невысказанное табу долгие годы лежало за той чертой.