В 1908 году у него обнаружился рассеянный склероз (он диагностировал его сам), после чего быть к нему доброй стало и вовсе не трудно. Он с облегчением ушел в болезнь, велел перенести свою кровать в кабинет и заказал особый стол, позволявший писать не вставая. Он, конечно, мог продлить себе жизнь, давая себе большую физическую нагрузку, но он знал это и сам, а я не хотела его ни к чему принуждать. Я поддерживала с ним дружеское общение, приходя почти каждый вечер перед сном сыграть партию в шашки, съесть легкий ужин, поболтать о том о сем. Чем дальше, тем больше наши беседы возвращались к дням молодости с Боглоу Бакстером. Я также видела, что он пишет новую книгу.
— Интересно тебе, о чем она? — спросил он однажды вечером с некой игривостью, которую он, безусловно, приписывал творческому вдохновению, а я — легкой лихорадке, вызванной болезнью.
— Расскажи, если хочешь, — ответила я с улыбкой.
— А вот на этот раз не хочу. Мне хочется, чтобы ты прочла ее с изумлением, когда меня не будет. Пообещай прочесть ее от начала до конца хотя бы раз. Пообещай не класть ее со мной в гроб.
Я пообещала.
Когда наконец из типографии прислали переплетенный том, это была для него радость на много недель. Ложась спать, он клал книгу под подушку. Когда служанка меняла ему постельное белье, он лежал на диване, листал страницы вперед и назад и над иными из них посмеивался. Позже, когда он начал слабеть, главным его чувством было жестокое нетерпение, а в самом конце он не хотел ничего, кроме прикосновения моей руки к его лбу — когда я убирала ее, он начинал хныкать. Я была с ним рядом, хотя могла принести больше пользы у постелей других больных. Не беда. Мне перед смертью, может быть, тоже захочется общества близкого человека, и я рада, что ему в этом не отказала.
Я прочла книгу три года назад, вскоре после похорон, и две недели потом ходила сама не своя. Я и теперь делаюсь сама не своя, когда о ней вспоминаю. Чтобы объяснить почему, я должна в двух словах рассказать историю своей жизни.
Первое жилье, какое я помню, состояло из двух комнатушек и кухни, где мы ютились впятером, а иногда и вшестером (это было, когда к нам заявлялся отец). Воду мы и еще несколько семей брали из единственного крана на заднем дворе. Отец мог снять нам квартиру и получше. Он был главным мастерам (сейчас бы сказали — заводским управляющим) на близлежащем сталелитейном заводе в Манчестере, и его страстью было копить деньги. Того, что он давал маме, не хватало даже на сносную еду.
— Я не могу много тратить на жизнь, пока не заимею хороший патент, — говорил он нам, — а для этого мне нужны все деньги, какие есть.
С женой и детьми он обращался так же, как с рабочими, — то есть как с потенциальными врагами, которых надо держать в нищем состоянии силой или угрозой силы. Каждое замечание в свой адрес, которое не содержало очевидной лести, он расценивал как вызов. Пяти лет от роду я однажды увидела, как он стоит перед зеркалом в нашей сырой убогой кухоньке и поправляет свой темно-зеленый галстук и жилет, отделанный зеленым вельветом, — на свою наружность, в отличие от нашей, он не жалел денег и был даже модником на свой грубый манер. Пораженная контрастом между тоном его одежды и темно-красным цветом лица, я сказала: «Ты настоящий мак, папа».
Дальше помню только, как я очнулась в постели. Оказывается, он сшиб меня с ног кулакам, я ударилась головой о каменный пал и несколько часов лежала без памяти с кровоточащей раной. Не думаю, что мать осмелилась позвать врача. До сих пор над левым ухом под волосами у меня прощупывается неровный рубец в три дюйма длиной. Это означает, что чешуйчатая височная кость у меня слегка разошлась; но, если не считать того периода бессознательности, память моя никак не пострадала. Вот о чем мой покойный муж пишет как о «на удивление правильной трещине», опоясывающей всю голову под волосами.