Выбрать главу

На другой день меня вызвал директор. Он снова стал меня расспрашивать и заставил повторить все сначала. Я запинался и говорил слишком тихо, он притянул меня к себе, — внезапно выражение его лица изменилось, он стал заметно холоднее, кашлянул в руку, потом отослал меня, позвал надзирателя и велел произвести обыск у меня под кроватью. Очевидно, директор почувствовал, что от меня пахнет водкой, запах которой не могло заглушить никакое полоскание. Но мы хорошенько все спрятали.

Товарищи встретили меня шумными криками, они считали большой доблестью с моей стороны, что я так много пил и что горе меня не одолело. Но я был мрачен и держался в стороне. Нас томила великая скука праздничных дней, к вечеру мы уже не знали, что с собой делать. Многие пытались выпросить у меня книгу о сумасшедших или книгу французского охотника — тщетно.

Маленький мокрун все время вертелся около меня, может быть, он считал меня товарищем по несчастью. Но я был с ним не очень-то приветлив. Я убеждал себя, что уже не жду ответной телеграммы, что уже ни на что не надеюсь, но все-таки я ужасно мучился.

На ночном столике моего товарища стоял портрет красивой, несколько полной, цветущей женщины, от которой ее слабый нервный мальчик не унаследовал ничего. Кровать его была не застелена, от нее шел отвратительный прокисший запах мочи; правда, мочился он только на простыню, под простыней лежала клеенка, но и от нее пахло не слишком приятно.

Оба Голиафа стояли возле постели и издевались над малышом. Тот молчал, ему даже льстило внимание взрослых. Я оглядел всех: мальчика, на зеленом лице которого выражались попеременно то страх, то распущенность; портрет его красивой матери, который он чтил, как святыню, и украсил еловой веткой, принесенной со вчерашней прогулки по лесу, товарищей, которые не стали друзьями.

Голиафы принялись острить по поводу моего отца, но их насмешки меня не трогали, я знал — они завидуют тому, что у меня такой отец и что он так чудесно лечит.

— Но тебя он совсем ничему не научил, — грубо сказал Голиаф-старший. — Ты даже водку пить не умеешь, а уж глуп ты, как теленок.

Я не обратил бы на его слова никакого внимания, если бы не заметил, что сирота (почему мне на ум пришло именно слово сирота?) с восторгом смотрит на взрослых олухов. У меня возникла отчаянная мысль, сам не знаю почему.

— Что вы дадите мне, вы, трое — оба Голиафа и этот мальчишка, если я отучу его мочиться в постель?

— Ты отучишь? Научись раньше сам не… — возразил один из дураков.

Я никогда этим не страдал и пропустил его замечание мимо ушей.

— Что вы мне дадите, если я вылечу его? — Третьего дня Голиаф-старший как раз получил серебряные часы, которыми он очень гордился. — Ты не веришь, — обратился я к нему, — что я могу это сделать?

— Ты? — медленно протянул он и зевнул, открыв свои поразительно красивые, молочно-белые частые зубы и поглаживая верхнюю губу и пушок над нею. — Ты?..

— Давай спорить на часы! — сказал я храбро.

— А ты что поставишь?

— Я?.. — Может быть, охотников за львами или книгу о сумасшедших? Нет, ни за что!

Дело кончилось бы ничем, если бы младший Голиаф не взял мою сторону.

— Я ставлю за него, — сказал Голиаф II. — Я ставлю мои «тридцать три».

— Что? «Тридцать три»?

Все были поражены. Речь шла о знаменитом перочинном ноже, у которого было, правда, не тридцать три, но уж двадцать-то лезвий наверняка. Только благодаря этому парень, несмотря на свою глупость, и добился превосходства над нами. Среди лезвий был и штопор, которым Голиаф вчера ночью откупорил мою наливку. Предмет этот вызывал всеобщее восхищение.

— Часы против «тридцати трех», — возбужденно повторяли мальчики, и круг, в котором мы стояли, расширился.

— Хорошо! — сказал я. — Договорились!

Мне пришла в голову одна идея. Я не знал, выполнима ли она, но решил осуществить ее во что бы то ни стало. На душе у меня было худо, как в то время, когда я, к отчаянию своему, заметил, что уже не могу возвратить израсходованные дукаты. И теперь я снова был в таком отчаянии, что мне стало все безразлично. Впрочем, никому и в голову не пришло, что в любом случае мое чудесное лечение не принесет мне ничего — ведь пари на часы и на «тридцать три» было заключено только между обоими Голиафами.

Вечером я с главными заправилами этого дела подошел к кровати. Мальчик уже лежал, широко открыв глаза и судорожно сжав руки. Я сказал ему, что он должен звать меня г-н доктор, и мы начали играть в доктора и больного. Он сам рассказывал мне о своей болезни, а соседи помогали ему в «стыдных» подробностях. Оба Голиафа изображали убитых горем родителей и обещали мне нож и часы, если я вылечу их сына.

— Хорошо! Хорошо! — сказал я небрежно. — Мы испробуем все средства, разумеется!

Один из Голиафов показал огромный нож, сверкавший при свете ночной лампочки, другой приложил мне к уху часы в доказательство того, что они идут. Оба заклинали меня вылечить их несчастного ребенка от безобразного недуга.

— Как будто можно им всем помочь! — повторил я излюбленное выражение моего отца.

Потом я сделал вид, что размышляю над чем-то, и взял мальчика за руки. Тот побледнел, поняв по моему взгляду, что дело становится серьезным.

— Хорошо, господа, — сказал я, обращаясь к Голиафам, словно двое мужчин могли быть родителями, — сначала свяжите больному руки.

— Нет, — испуганно вскрикнул мальчик, — я не хочу!

— Ты больной, тебя не спрашивают! — хором ответили все.

Руки мальчика скрутили салфеткой. Я следил, чтобы ему не было больно, но чтобы он не мог высвободить руки без посторонней помощи. Потом, отдавая необходимые распоряжения, я сказал спокойным тоном, подражая отцу:

— Теперь положите его, пожалуйста, осторожно на пол возле постели! — что и было сделано. Тогда я взял фотографию ею матери и молча подержал ее перед глазами ребенка. Мальчик начал вертеться, пытаясь схватить священное изображение: напрасно.

— А теперь смотри-ка сюда!

Я взял портрет и положил его под простыню, почти посередине кровати, между простыней и клеенкой. Он приподнял голову с пола и широко раскрыл глаза, слезы покатились у него градом.

— Так, теперь осторожно положите больного в постель. Правее! Больше к середине! Так, кажется, достаточно. Удобно тебе? Хороню!

Мальчик лежал так, что нижняя половина его туловища приходилась как раз над портретом.

Он не понимал еще, что это значит. Но окружающие, смеясь, мгновенно уразумели, в чем дело.

— Потушите свет! — сказал я. Я не смеялся. — Все спать! Завтра в семь часов утра мы снова соберемся у постели больного.

Это было издевательством над самим собой. Я лег, полный самых мрачных мыслей. Мы оба ворочались на своих ложах. Он тихо, но долго молил меня развязать ему руки. Я, разрываемый противоречивыми чувствами, готов был уже согласиться, но совладал с собой. Наконец я уснул. Меня разбудили победные вопли моих товарищей. В первый раз, с тех пор как бедняга жил здесь, он не намочил в постель. Он ненавидел меня незаслуженно, ведь я вылечил его. Ни часы, ни нож не переменили владельца. Я продолжал считать минуты. Скоро должны были начаться занятия в школе. От родителей все еще не было вестей.

7

В этот третий день праздников меня мучила совесть. Жалость вовсе не была мне чужда. Из жалости к мальчику, который лежал на портрете умершей матери, я раскаивался в моем чудесном лечении, но тем не менее я знал, что на следующую ночь мы проделаем все то же самое, потому что мой способ возымел должное действие, тогда как все другие средства: обещания, угрозы, — не привели ни к чему.

И все-таки мне было жаль его.

Я жалел мою мать, я представлял себе, как она медленно угасает в муках, — их не может облегчить даже отец, — как она тихо стонет и бледнеет. Я жалел моего несчастного отца, который, может быть, в эту минуту совещается со своими близкими, со старым Лукой и верной Валли, как сообщить мне о несчастье.